Алексей Писемский - Русские лгуны
– Ганя, водки!
Его вульгарный желудок даже и не помнил о тех гастрономических сокровищах, которые он сейчас только поглотил, и вовсе не считал за святотатство отравить все это сивухой. Ганя (претолстое и предобродушнейшее существо), зная хорошо привычки своего патрона, немедля поставила перед ним огромный графин водки, пирог с говядиной и луком и сама села тут же рядом чай пить.
– Выпил бы наперед чайку-то! – сказала она.
– Выпью! – отвечал профессор и вместо того выпил рюмку водки, закусил ее пирогом, потом еще рюмку и еще рюмку.
Впечатление лжи человеческой на этот раз очень сильно подействовало на Марсова: рот его перекосился, или, как выражались хорошо знавшие своего наставника студенты, застегнулся на правое ухо, что всегда означало, что этот добрый человек находился в озлобленном и насмешливом расположении духа.
– Видел я, сударыня, путешественника знаменитого! – отнесся он к Гане, качнул затем головой и сделал такую мину, что Ганя сразу поняла, как держать себя в этом разговоре.
– Мало ли их, знаменитых! – сказала она с насмешкой.
– Именно… мало ли!.. – подхватил Марсов и захохотал громким каменным смехом. – Знаешь, как трещотка: тр-тр-тр… А я – нет, погоди, барин, постой! И начал ему в колесо-то гвозди забивать – раз гвоздь, два, три…
Читатель видел, как почтенный педагог скромно и умеренно это делал. Но Ганя притворилась, что всему этому верит, и даже как будто бы обеспокоилась этим.
– Да тебе что за дело? Везде ввяжется?..
– И ввяжусь! – расхорохорился Марсов. – Я ему сказал, что он лжец! (Многоуважаемый педагог, может быть, думал это, но мысли его, как знаем, решительно не перешли в звуки.) Я диспутировать могу, – продолжал он, – ставь мне свое положение, я обстреливаю его со всех сторон. Я ставлю мое – стреляй и ты! А что это-то тр-тр-тр, так я их заторможу – стой!
– Вот этак ты и старшим-то тормозишь, и не дают до сих пор генерала! – возразила Ганя.
Гане и самому Марсову ужасно хотелось, чтобы он был генерал.
– И буду им тормозить: врут они! (В сущности Марсов никому из начальства слова грубого не сказал.) Теперь Михайло Смирнов генерал, а чья голова крепче – его или моя?
– Кто вас знает! – возразила Ганя. – У обоих крепка, по штофу выпьете – ничего!
Старик улыбнулся.
– Дура!! – сказал он протяжно. – Речь Михайла Смирнова – ветр палящий, на воображение слушателей играющий, а мое слово – молот железный, по мозгу бьющий.
– Ой, да больней молотом-то, чем ветром.
– Зато прочней! – повторил несколько раз старик.
Ганя поспешила подавать ужинать, но ей долго еще пришлось послушать, как Марсов гвозди вбивал в рассказы путешественника.
Хороший был человек, справедливый, честный, а дома все-таки прихвастнуть любил.
VI
Сентименталы
Чем человек может лгать?.. Тем же, чем и согрешать: словом, делом, помышлением – да, помышлением!.. Человек может думать, чувствовать не так, как свойственно его натуре. Карамзин, например, был прекрасный писатель, но привил к русскому человеку совершенно несродный ему элемент – сентиментальность!.. Из любви мы можем зарезать, зарезаться, застрелить, застрелиться, но ходить по берегу ручья с цветком в руке и вздыхать – не станем! У нас девушка, кинутая своим любовником, поет:
Изведу себя я не зельем и не снадобьем,
Изведу я горючьими слезами.
Другая, любовница разбойника, говорит, что ей в тюрьме быть:
А за то ль, про то ль,
Что пятнадцати лет на разбой пошла.
Я убила парня белокурова,
Из груди его сердце вынула,
На ноже сердце встрепенулося,
А я ж млада усмехнулася!
Совсем уж мы не сентиментальный народ: мы – или богатыри, или зубоскалы.
Но в нашем читающем обществе сентиментальность была. Сам ядовитый Вигель[12] – читатель, конечно, прочел его умные записки – был, сколько можно заметить, не чужд этого фальшивого чувства. Прекрасным тогда все восторгались. Франты того времени обожали даже это прекрасное в себе подобных, и это обожание, положительно можно сказать, шло в нашем обществе рука об руку с сентиментальностью.
Выбранные мною экземпляры, кажется, довольно ярки и рельефны для выражения того, что я хочу сказать.
Матушка моя, не знаю почему, всегда очень любила, чтобы я знакомился с женщинами умными.
– Друг мой, – говорила она мне однажды с лукавой нежностью, – когда ты сделаешь для меня это одолжение и съездишь к Доминике Николаевне?
Доминика Николаевна, девица лет сорока шести, была большая любительница читать книги и жила у себя в усадьбе, по ее словам, как канарейка в клетке.
– Когда ты, помнишь, писал ко мне твое милое, длинное письмо, – продолжала матушка, – она была у меня, я при ней получила его и дала ей прочесть; читая его, она, без преувеличения, заливалась слезами. «Дайте, говорит, мне видеть эту руку, которая начертала эти смелые строки!»
Мне в это время было лет восемнадцать. Я был студент и действительно в этот год отмахал матушке длиннейшее письмо, в котором, между прочим, описывал Кремль и то, как царевна Софья Алексеевна вывела перед бунтующим народом царевичей Иоанна и Петра и как Петр при этом повернул на голове корону и сказал: «Как повернул я эту корону, так поверну и стрельцов!» Относительно душевного моего настроения надо объяснить, что я в это время был влюблен в одну из жесточайших моих кузин и жаждал иметь друга-женщину, с которой мог бы поделиться своими печальными мыслями. Доминика Николаевна, по всем тем представлениям, которые я об ней составил, могла, казалось мне, быть таким другом. Она – девушка умная и по выражению лица моего поймет, что волнует и терзает мою душу, спросит меня о том, и я ей скажу все, скрываться мне нечего: чувства мои не преступны. Поехал я. Дорогою мечтательное мое настроение все больше и больше росло. Мне представлялось уже, что я лежу тяжко больной у Доминики Николаевны и она тайком проводит ко мне жестокую кузину, которая становится на колени перед моей кроватью и умоляет меня возвратиться к жизни.
– Поздно, – говорю я ей слабым голосом, – это вы меня привели ко гробу.
Читатель, конечно, видит, что и в моих мечтаниях была значительная доля буколического.
Домик, или клетка, Доминики Николаевны начинался небольшим прирубным, полуразвалившимся крылечком. Я вошел по нем. В передней встретил меня старый лакей, с очками на носу и с чулком в руке.
– У себя Доминика Николавна? – спросил я его с некоторою строгостью, как вообще спрашивают люди, когда приезжают туда, куда их ждут.
– Оне в поле вышли-с, сейчас придут, – отвечал лакей.
В зале мне первое бросилось в глаза крашеное дерево с жестяными крашеными листами, по веткам которого было рассажено огромное количество чучелок колибри. Дерево, как нарочно, стояло перед открытым окном, из которого виднелись настоящие деревья и светило летнее солнце. Сопоставление этой поддельной Австралии с живой природой меня неприятно поразило; так и хотелось это мертвое дерево с его мертвыми птичками вышвырнуть куда-нибудь. По самой длинной стене комнаты стояло открытое фортепьяно. На нем развернут был романс, из которого я теперь только и помню два стиха:
Что в сердце есть жестокие страданья,
И тем я с ранних лет безмолвно изнывал.
Мне захотелось сесть. Я прошел в гостиную. Там вышивался огромный ковер. Узор представлял поэтического Малек-Аделя[13], отбивающегося от двух рыцарей. Искусства и старания на вышиванье было употреблено пропасть: брови и усы сарацина сверх шерстей были даже, кажется, тронуты краскою; красный плащ с левого плеча его спускался бесконечными складками; конь отличался яростию и бешенством, и особенно эффектно выставлялись две его, слегка красноватые ноздри. Рыцари замечательны были своими наклоненными позами к Малек-Аделю. По стенам гостиной развешаны были гравюры, изображающие пастушков и пастушек с пасущимися стадами; мебель была не новая, но довольно мягкая; на свечах висели абажуры – все это, если хотите, было довольно уютно, но чересчур уж как-то грязновато, и от всего точно пахнуло какой-то сухой травой.
Послышался, наконец, шелест женского платья и женский, несколько дребезжащий голос:
– Очень, очень рада!
Доминику Николаевну предуведомили уже о моем приезде. Она вошла в гостиную, свернувши несколько голову набок; в костлявых руках ее, заключенных в шелковые a jour[14] перчатки, она держала зонтик; на голове у ней была полевая соломенная шляпка. Как бы в прямое противоречие этому летнему костюму, к щеке Доминики Николаевны была привязана ароматическая подушечка; кроме того, делая мне книксен, она махнула подолом платья и обнаружила при этом, что была в теплых шерстяных ботинках. Я, по тогдашней моде, подошел к ней к руке. Она на это мне поспешно сдернула с руки перчатку a jour.
– Благодарю вашу матушку и вас! – сказала она, кидая на меня отчасти нежный и отчасти покровительственный взор.