Николай Анастасьев - Владелец Йокнапатофы
Безоглядная вера в собственное величие — опасный поводырь на дорогах жизни. Презрение к другим традициям и нравам, тяжесть кулака, миссионерство силы — вот ее скрытый облик, не стесняющийся, впрочем, и света. Демократия может утверждать себя теми же способами, что внедрялся в стародавние времена крест, — мы слишком хорошо это знаем. И рецидивы имперского высокомерия, — они ведь тоже психологически исходят из той самой «достаточности», которую проповедовали у истоков Америки и о которой говорили триста лет спустя на Джексоновскрй площади Французского квартала два писателя, опытный и начинающий.
Вера может принимать и формы наивные, даже потешные. Скажите американцу, что у него на родине лучшие дороги, дома, самая вкусная еда, самые протяженные реки, самые красивые горы, — и вы станете ему другом и братом, разумеется, меньшим. Но напомните, что Эверест поднялся в Азии, и он сочтет вас человеком бестактным. И вообще, то, что Иисус Христос родился где-то в Вифлееме, в хлеву, кажется американцу жесточайшей исторической несправедливостью. Лучше бы ему явить себя миру в Конкорде, штат Нью-Хэмпшир, или в Саванне, штат Джорджия, — здесь бы его, по крайней мере, не распяли.
Но ведь без этой веры, которая может быть и опасной, и смешной, величия тоже не было бы. Не было бы науки, могучей материальной культуры. И, разумеется, культуры художественной.
Ее оптимизма, от Купера и Уитмена до Томаса Вулфа, под чьим пером художественным фактом становились самые названия американских городов, площадей, улиц, водопадов — целые страницы покрывал он этими названиями, одушевляясь одним звучанием слов.
Ее светлой печали. Прочитайте хоть финальные строки "Великого Гэтсби" Скотта Фицджеральда, и вы почувствуете, что значит для американца родная земля, какие надежды и видения были на историческом старте: "По мере того как луна поднималась все выше… я прозревал древний остров, возникший некогда перед — взором голландских моряков, — нетронутое зеленое лоно нового мира. Шелест его деревьев… был некогда музыкой последней и величайшей человеческой мечты; должно быть, на один короткий, очарованный миг человек затаил дыхание перед новым континентом, невольно поддавшись красоте зрелища, которого он не понимал и не искал, ведь история в последний раз поставила его лицом к лицу с чем-то соизмеримым заложенной в нем способности к восхищению".
И трагическая мощь — она оттуда же, из глубин. С ходом времени все расширялась трещина между надеждой и реальностью, все дальше расходились проект и результат. Этот разрыв порождал в сердцах глубоких и ненадменных подлинное страдание.
"Была американская мечта…" — сказал писатель, в чьем слове замечательно выразились и неиссякающая вера в будущее, и лирический пафос, и трагизм прощания с идеалом. Этого писателя звали Уильям Фолкнер, он глубже других воплотил и гений своей страны, и недобрую ее тяжесть.
Надо найти к нему дорогу, хотя бы попробовать найти.
Это нелегко сделать, следует запастись терпением.
Во-первых, Фолкнер ничуть не облегчает общения с собою, напротив, всячески затрудняет, многих оттолкнуло и продолжает отталкивать его вызывающее косноязычие, его фразы-левиафаны. Еще в самом начале пути писателя кто-то из критиков совершенно всерьез предположил, что Фолкнер прежде пишет, как все, по-человечески, а потом нарочно коверкает стиль, выламывает суставы словам и предложениям.
Во-вторых, он не просто американец, он американец-южанин, а это совсем уж особая раса. Один молодой человек, зовут его Квентин Компсон, он знаком нам по нескольким фолкнеровским сочинениям (например, "Шум и ярость", "Авессалом, Авессалом!"), рассказывает своему университетскому однокашнику из Канады Шриву Маккенону разные истории, случившиеся некогда у него дома, в Миссисипи. Тот мало что соображает, то есть слова понятны, но смысл остается темен. Квентин повторяет раз, другой, третий, — все равно ничего не получается. Тогда он уныло признает: "Тебе и не понять. Там надо родиться".
Запомним эти слова, отнесемся к ним с уважением. Но пусть они все же нас не обескураживают. Шриву не удалось понять, — может быть, нам удастся. Мы там, конечно, не родились, да и живем много дальше, но, с другой стороны, есть некоторые преимущества: кое-что читали, кое-что знаем. Словом, в страну Квентина Компсона и его создателя отправляемся не налегке.
Говорят, Америка смотрит только в одном направлении — вперед. Отчасти верно. Эта страна все еще чувствует себя молодой, а что за молодость без иллюзий завтрашних побед? Как написал Фицджеральд, прекрасно постигший за недолгую свою жизнь душу соотечественников: "Гэтсби верил в зеленый огонек, свет неимоверного будущего счастья, которое отодвигается с каждым днем. Пусть оно ускользнуло сегодня, не беда — завтра мы побежим еще быстрее, еще дальше станем протягивать руки… И в одно прекрасное утро…"
Но странным образом завтрашний день все больше смыкается в сознании американцев со вчерашним. Они могут посмеиваться над старушкой Европой с ее замками и соборами, но втайне завидуют священным руинам. Люди, поздно вышедшие на историческую арену, американцы чрезвычайно дорожат своим прошлым, всячески его мифологизируя. Церковь начала XVIII века выглядит в их глазах Шартрским собором, серебряный кружок начала двадцатого — монетой, найденной Шлиманом при раскопках Трои. А поскольку в Америке необыкновенно развита культура заменителей, то и прошлое, за неимением оригинала, часто стараются подделать. Скажем, в Новой Англии рядом с церковью XVII века распродают разного рода домашнюю утварь, якобы изготовленную первыми поселенцами. И ничего, раскупают. Знают, прекрасно знают, что это подделка, и все-таки с готовностью включаются в игру, принимая ее правила.
Впрочем, ничего странного, пожалуй, в том и нет, даже наоборот, психологически объяснимо: чем сильнее язвит настоящее, тем больше тянет ко временам, когда действительно все было впереди, когда не смущали еще никакие сомнения. Как сказано все у того же Фицджеральда: "Так мы и пытаемся плыть вперед, борясь с течением, а оно все сносит и сносит наши суденышки обратно в прошлое".
На Юге это ощущение времени как круга, где, начиная путь в какой-то точке, непременно к ней и возвращаешься, развито особенно сильно. В сознании южан никогда не тускнеют вчера развернутые знамена, всегда с родниковой чистотой звучит горн, легенда равна в своем значении были, быль — легенде, тени обладают материальной плотностью.
Меняется облик городов, меняются стили и скорости — Юг давно включился в общую индустриальную гонку. И люди, как везде, не остались прежними. Но в глубинах души живет что-то нетронутое, сопротивляющееся любым переменам. Житель Нью-Йорка или Чикаго может вдруг, при всей своей деловитости, ощутить ностальгию по минувшему, по тем временам, которых он не видел, но знает — что были. А южанин, настоящий южанин, никакой ностальгии не испытывает, никаких специальных усилий памяти ему не нужно.
О чем говорят при встрече, даже зная, что говорят на публику, интеллектуалы — москвичи, или парижане, или римляне? Да о чем угодно — о политике, философии, литературе, работе, спорте, женщинах. А американцы-южане, пусть это будут, допустим, хорошо известная у нас писательница Юдора Уэлти и двое ее собеседников — литературовед Луис Рубин и историк Шелби Фут, — говорят о Юге, о том, что это значит — родиться и вырасти на глубоком Юге. И звучит один и тот же мотив — чем больше меняемся, тем больше остаемся прежними.
Потому что прошлое у здешних людей — не прошлое, а вечно длящееся настоящее.
Это я, впрочем, уже не их беседу пересказываю и, тем более, не от себя говорю. Это я почти цитирую Уильяма Фолкнера, вернее, персонажа, близкого автору по складу мыслей и чувств, — юриста Гэвина Стивенса, который изъяснялся так: "Прошлое бессмертно. Оно даже не прошлое". Или так: "Вчера не кончится, пока не наступит завтра, а завтра началось десятки тысяч лет тому назад. Для каждого четырнадцатилетнего подростка-южанина не однажды, а когда бы он ни пожелал, наступает минута, когда еще не пробило два часа в тот июльский день 1863 года: дивизии за оградой наготове, пушки, укрытые в лесу, наведены, свернутые знамена распущены, чтобы сразу взвиться, и сам Пикетт в своем завитом парике с длинными напомаженными локонами, в одной руке шпага, в другой шляпа, стоит, глядя на гребень холма, и ждет команды Лонг-стрита…" Это не риторика, хотя и сказано красиво. Племянник-подросток, с которым беседует умудренный опытом судья, именно так все видит и чувствует, и слова дяди долетают до него не со стороны, они — продолжение собственных мыслей или, скорее, потока ощущений: старый шарабан с трудом берет подъем, поднимается наконец на плато, и мальчику открывается "весь его родной край, его отчизна — почва, земля, которые взрастили его И: шесть, поколений его предков продолжают теперь растить в нем не просто человека, а человека особого склада, не просто с присущими человеку страстями, чаяниями и взглядами и образом мыслей и действий, а человека особого рода и племени…".