Валерия Пустовая - Матрица бунта
Итак, два номинанта на Букер — два религиозных выпада, два преступных священника, две роковых любви, два подвига во славу Бога, два образа русского общества, два хождения за истинной верой, два причудливых языка, две Елены, наконец, — и в преимущества победившей нельзя записать ничего, кроме чувства юмора и карнавальной фривольности.
Энергетика “Серафима” Крюковой — противоположного рода, чем у “Цветочного креста” Колядиной. Выбор между ними — это выбор не только между магией литературного слова и потешностью языковых опытов, но и между гимном и частушкой.
Гимн, псалом — так можно определить жанр “Серафима”, который если и роман — то благодаря оригинальному сочетанию совсем не романных элементов. Пульс основного сюжета тут прощупывается через раз и скоро замирает: история священника Серафима, его преступной любви поглощается гулом храма, заслоняется образами икон.
Крюкова совершает акт, равнозначный дотоле неповторимому опыту Ивана Шмелева, — она вдыхает жизнь в обычаи и установления, волей истории отрезанные от нашей повседневности. Шмелев в эмиграции воссоздал уже не существующую Русь — Крюкова уходит во внутреннюю эмиграцию, сосредоточиваясь на образе церкви — такой живой и прекрасной, что сможет покрыть уродство и нищету российского быта. Красота, радость — главные религиозные переживания в “Серафиме”. “Может, я священником стал лишь из-за вас, золотые Сретенские свечи”, - припоминает отец Серафим одно из блаженных впечатлений детства…
Образы храма, богослужения и священника Серафима, вдохновенно ведущего службы, выдержаны в высоком, приподнятом стиле. Крюкова вообще максималистка по части переживаний, она не согласна на меньшее, чем пожар красок, великолепие убранства, экзальтацию чувств. В романе о вере торжественность тона, нарядность образов оказываются очень кстати — Крюкова литературными средствами реабилитирует веру как радость, свет жизни.
Редкий это случай — чтобы автор сумел удержать наше внимание описаниями, а не сюжетом. Крюкова движется от картины к картине: Причастие, сенокос, рыбная ловля, трапеза, икона, икона, икона… И как ей удается? Разве так, что статично и самостоятельно существующие, впрямую не связанные с роковым сюжетом романа картины она прописывает, как стихотворения, — Крюкову до сей поры представляли преимущественно как поэтессу, у нее выходила книга стихов, были подборки в литературных журналах. Как часто бывает, пишет человек всю жизнь об одном и том же, чуть ли не одними и теми же словами — но его присутствие трудно заметить и оценить, пока оно не оформилось в какое-то принципиальное высказывание. Отдельные сцены романа мало чем отличаются от стихотворений Крюковой — и по теме, и по лексике, и в образах персонажей, — но теперь стихи выглядят своего рода наброском к роману, разбегом перед большим прыжком. Роман “Серафим” показал Крюкову как явление в литературе — потому что, оказывается, только ее высоким, экстатическим голосом можно написать роман о храме.
Религиозное переживание невыразимо повествовательными средствами, в нем нет завязки и развязки, а только — пребывание в Боге. Оно выпадает из времени. В “Псалтири”, метафорически и страстно переживающей связь человека с Богом: только не оборви! — больше религиозности, чем в остросюжетных библейских мифах. Крюкова написала своеобразную новую “Псалтирь” — вспоминается того же рода и столь же удачный опыт Майи Кучерской с ее “Современным патериком”, книгой рассказов о пастырях и пастве наших дней.
Живая вера — это готовность взглянуть на Бога своими глазами, не прикрываясь свидетельствами предков. Ход рискованный, и вкуса требует столько же, сколько и благодати. Легендарные тени старцев-пустынников в древнем патерике, наставляемые их примером монахи, конечно, никак не могут сравняться с характерными батюшками и их своенравными прихожанами из “патерика” Кучерской. И в то же время непредубежденный человек оценит тот факт, что поучительный итог собранных Кучерской случаев и притч не противоречит христианским заветам. С поправкой на то, что современный “патерик” рассказывает случаи из обыденной жизни, отношений близких людей, и потому отнюдь не подвижнические образцы его понятней неподготовленному читателю.
Еще потрудней задачу решила Крюкова: не случай описать, а сам канонический святой образ — так, однако, чтобы он ожил перед глазами современного, светского человека. Крюкова делает великое конкретным и доступным, а священное — непосредственно переживаемым. Ветхозаветные и евангельские образы приближаются к нам, становясь просто фресками наспех отремонтированного храма, пустые стены которого расписал сельский батюшка, сам недавно пришедший к вере и посвященный в сан.
Священник из народа — ключевой образ современной прозы о церкви и вере. Отец Даниэль из романа “Даниэль Штайн, переводчик” Людмилы Улицкой, отец Антоний из романа “Бог дождя” Майи Кучерской, как и отец Серафим из одноименного романа Крюковой, приходят в церковь едва ли не на середине жизни, по внутреннему внезапному зову. Тут совпали не просто сюжетные завязки. Священник из “народа”, не получивший систематического образования и воспитания в лоне церкви, сохраняет в своем служении привкус воли, простодушное дикарство. Устами такого священника писательницы задают церкви вопросы, которые соблазняют и мучают большинство современных прихожан, но ревнителями церкви не принимаются во внимание. Тут у церкви своя правда — христианский путь спасения предполагает послушание, смирение как лекарство от зла, которое в подавляющем большинстве случаев питается нашим самомнением. Поэтому следовать канону, смиряясь, может быть полезнее для человека, чем о каноне рассуждать. Спасение души каждого — все же главное дело веры, и перед этим великим, всю нашу жизнь свершаемым делом споры о церковных установлениях и церковной истории в самом деле отступают на второй план как менее существенные.
Но литература дает возможность пастве выговорить свои сомнения и страхи, сигнализируя о серьезном разладе между сознанием современного человека и традицией, — разладе, затронувшем ведь не только церковь. Тут есть, однако, поворот, заметный лишь непредубежденному читателю. Даниэль Штайн (Улицкая) опровергает догматы веры (не верит в Богоматерь) и переписывает литургию, отец Антоний (Кучерская), выпив с тоски лишнего, признается своей юной прихожанке, что сомневается во многих наставлениях, сказанных ей на последней исповеди, а отец Серафим (Крюкова) ведет дневник размышлений о вере, где признает тождество Христа и Кришны, грезит об общем помиловании на Страшном Суде и обличает батюшек в отступлении от апостольского образца. Не говоря уже о том, что два последних отца согрешили любовным влечением к прихожанкам! Бездны разверзлись — однако писательницы их на диво легко перелетают: читатель их, уверена, не теряет, а обретает опору. Именно отец-отступник, колеблющийся и даже согрешивший, способен привести светского читателя к мысли о Боге, именно с таким священником читатель готов разделить печаль о своем маловерии, черствости, в пустоте прожитых днях.
Кстати, о грехе отцов. Не скажу, что меня очень трогает история роковой любви, рассказанная в “Серафиме”. Сюжет этого романа никак нельзя сравнивать с как будто аналогичным сюжетом романа Кучерской. В “Боге дождя” священник и прихожанка соблазнительно замирают на грани падения, но, вопреки поверхностному впечатлению, ими движет вовсе не любовь, а взаимная зависимость, душевная неустойчивость. Это не страсть, а прямая тоска. Кучерская ничуть не романтизирует чувства героев друг к другу, но показывает их как неизбежный этап духовного роста. У Крюковой все однозначней: история любви отца Серафима и его юной духовной дочери Насти рассказана как исповедь страдающего сердца. Однако если вдуматься в ее незатейливое сюжетное построение, прохватит смех.
Представьте сияющее утро, которое для Насти началось со свиста, залетевшего в ее девичью спаленку. А это сам свежеприсланный в село Василь священник Серафим зовет девицу рыбалить. Отечески так зовет, как на крестины: “Одевайся, доченька”. Прихожанка Настя, как и положено, с послушанием отзывается на отчев посвист, еще и замечает рассудительно: хорошо, мол, что батюшка позвал, а не “пацан”, что “в кустах изнасилует”. Однако насчет батюшки девица заблуждалась — и то сказать, разве ж он не “пацан”, сиречь не мужик? Ни пацан, ни какой мужик не выдержат, если на уединенном берегу отроковица снимет покровы вплоть до стащенного “с длинных ног” “куска тряпья, что прикрывает то, что люди считают самым стыдным”. Чего уж тут рыбалить — если рыбка поймана? Герои упускают сеть, а молодость их и любовь своего не упустят.
Не могу отделаться от подозрения, что любовный сюжет использован в романе как наиболее прямой путь к сердцу священника. Христианская любовь к прихожанам отца Даниэля в романе Улицкой — сложный образ, не всем по зубам. Обычная половая привязанность кажется психологически достоверней, доступней для изображения. К тому же человечность понимается в нашем обществе прежде всего как слабость, а не духовная сила: оступившийся, давший слабину священник заряжен гуманностью — он свой, он нас поймет. А какая слабость простительней в глазах среднего читателя (и писателя), чем блуд? Человечество бьется с церковью за право любить, и Крюкову можно было бы назвать наследницей Розанова, если бы реабилитация пола в ее романе не сводилась к когда-то революционному, а теперь расхожему “make love, not war”. Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не тесаком: главным заблуждением Серафима и он сам, и автор по сути считают не связь с прихожанкой, а бой за нее, закончившийся едва ли не смертоубийством. Развязка драмы найдена в духе не то античного рока, не то мыльной оперы: героям мстит давний поклонник Насти, заявивший на нее права на том основании, что когда-то насильно сделал ее женщиной, но в драке сам пострадал так, что переключил на себя сочувствие судьбы.