Николай Лесков - С людьми древлего благочестия
Так как это мнение сильно поддерживает X., то я не сомневаюсь, что его будет держаться вся псковская и все окрестные общины с тою же настойчивостью, с какою они при отце своего патрона держались веры, которую в то время мучили. О соединенных же школах вместе с православными даже слышать не хотят и наотрез говорят, что «детей не пустим». По моему мнению, о таких школах нечего и думать. Это будет новая прибавочка в длинном ряду печальных полумер, раздражающих народные инстинкты и возбуждающих ропот и неудовольствие в людях, преданных правительству и ожидающих от него великие и богатые милости.
Этим оканчиваются мои школьные разведки в Пскове, который я по счастливой догадке сделал преддверием моего вступления в немецкий город русского царства.
Я не могу пускаться в рассказ об особенностях нрава и обычая псковских беспоповщинских староверов, потому что обстоятельства не позволяли мне засиживаться в Пскове. Я здесь только старался уяснить, что за религиозный дух я встречу в Риге, составлявшей для меня всю цель моего пилигримства.
Во время пребывания в Пскове я жил в гостинице, — даже забыл теперь, как она называется. Знаю, что она приходится где-то на стрелке двух улиц и ход в номера через трактир. Прегадкая гостиница! лакеи обсчитывают не хуже берлинских кельнеров, а клопы точно вишни владимирские. Целые ночи я спал на окне, на котором по целым дням писал, отдыхая утомленными глазами на раскаленной мостовой, совершенно пустой в течение всего дня, губернской улицы.
Организованной общины с самостоятельным общинным правлением здесь нет. Вся сила в X. Остальное все на него смотрит и около него ютится. Жалоб на особые стеснения не слышно; только головою очень многие не хвалятся. Старообрядцам несомненно хочется иметь головою X. О церкви благословенной рассказывают, что она всегда пуста и держать ее не для кого.
— Нам только образов-то уж очень жаль, что туда отдали, наши то образа, понимаете, — из моленной, из разоренной, — говорят псковские беспоповцы. — Ведь окромя теперь как старосты Агафона Ивановича да попа, никто им там не молится. Церковь пустая, и радения о ней нет; обваливается вся. Придет поп, позвонит, позвонит, да и пойдет. Что это за радение? Да и поп бы ушел, кабы не «подписавшиеся», что к нам вернулись. Ими только и держится. Вот теперь по царской милости и в Динабурге, и в Риге «подписавшиеся» по свободе вернулись, а у нас нет. Все ждем разрешения еще: ходателев настоящих еще нет у нас. Рижцам что? Они сила. Что хотят, то обломают. Феливанова, купчиха, приехала, рассказывала, какая там жизнь-то. Процветает там вера! У нас один духовный отец, и тот под сокрытием, а уж ему восемьдесят лет. Помрет нынче, завтра. Петь некому; а по селам и бабы пόпят. А в Риге-то! Шесть батек, хор в сорок человек, все по цолям жарют. Такое пение, говорят, что даже изрещи невозможно. Свобода! Никто к тебе в хату не лезет, хоть ты будь и подписной. А у нас на Настасьев день-то что бывает? Ломком образа в дом вносят. Еще губернатор нас не дает, а то б что тут и делать!
— Хорош, стало, вам губернатор-то?
— Им только живы, — а то ломком на Настасьин день так и прутся. Вот кабы он голову нам из наших походатальствовал, а то что это за голова? Это бабьи ноги!
— Ну другого выберите.
— То-то из церковных-то выбирать некого. Вот если бы из наших. Теперь, прямо сказать, из наших Василий Николаевич! Сами вы умный человек называетесь, можете нечто понять, стало быть, какой человек Василий Николаевич? Первое дело — умница, что уж умница, и толковать про то нечего. Сами вы умный человек, нечто понять можете. Опять душевный, совсем душевный; для своего брата христианина — помощник; «религиозный», богобойный муж, крепкий, и капитал опять себе настоящий имеет.
— Писали об нем, слышно, что-то за границей будто?
— Вы этому, сударь, не верьте! Этому, милостивый государь, верить никак невозможно, потому это все по злобе, — верно докладываю, по злобе, что на него, что на губернатора на нашего, все это по злобе! Мы кто и писал-то знаем, ну да не тронь… мы это все соберем в одно.
— Про сад какой-то также будто писали?
— Да все вздор, как есть вздор. Ну погоди!.. Мы это все знаем, про писателя-то этого. Он у нас узнает, как писать-то, — жимра этакая, еретик поганый. Брешет, псу уподобляяйся печеными губищами-то. Ну да погоди, мы ему бирку-то эту сметим!
Вот единственный разговор об общественных делах, на который мне удалось вывести одного моего знакомого, псковского беспоповца, весьма оригинального, суетливого человечка лет пятидесяти. С другими мне не удавалось говорить о делах этого рода, да и вообще я не гнался за здешними заметками, а только все списывал книги да размышлял о Риге, всевозможно заботясь, чтобы не дискредитироваться там на первых порах ошибочным понятием о духе рижского раскола.
Семейный быт псковских беспоповцев, сколько я мог заметить по самому кратковременному знакомству, весьма недостаточному для изучения какого бы то ни было бытового строя, на взгляд ничем не отличается от рядового быта русского купечества и мещанства. То же гомерическое невежество, скопидомство, скряжничество, крайнейшая любостяжательность, суеверный фанатизм и крепость в отеческих преданиях, разврат и семейный деспотизм. Впрочем деспотизм здесь, пожалуй, несколько слабее, чем в православной семье, и я решаюсь это приписывать влиянию федосеевского духа, дающего женщине некоторую самостоятельность, признавая ее «посестрием», временною подругою, а не женою, не крепостным лицом, каким трактует ее русский православный простолюдин. А может быть, в этом играет некоторую роль и то, что в Пскове раскольницы гораздо грамотнее, чем их сожители; а неграмотный простолюдин всегда с некоторою долею уважения смотрит на грамотного, особенно в расколе, где чтение «толстых книг» есть потребность, и этой семейной потребности во многих случаях удовлетворяет только грамотный член семьи, то есть женщина.
Аристократический раскольничий дом я здесь только один видел, и видел в нем то же самое, что обыкновенно встречается в домах губернских раскольничьих магнатов: барские претензии и мещанское безвкусие; отвратительную чистоту показных покоев, убивающих видом своей неприкосновенности, и нечисть, глядящую из-за дверей жилой закуты; герань с бальзамин<ом> на окне, двух канареек в клетках, огромный образ с ликом, лишенным человеческого подобия, и костяные счеты с ремешком на рамке. Видел и хорошенькую, новенькую фисгармонику.
— Кто это у вас играет? — спрашиваю.
— Фи! ни Боже мой! Никто не играет.
— Отчего?
— Нет-с. У нас не принято. Это то ж, что пение, что танцы, что музыка, — нейдет это.
— Какой же вред видите вы в этом?
Хозяин, прельстивший меня здравым взглядом на труды Павла, вышедшего воевать с фанатизмом и сухим, холодным развратом, словно вдруг преобразился передо мною.
— Вот видите, — начал он. — Беды точно нет, а посудите, что ж такое музыка? Никакой нужды в ней нет.
Материалист и утилитарист, думаю себе и спрашиваю: «Ну а танцы?»
— Фи! Ну помилуйте, женчина с мужчиной обоймутся, вертятся, грудь о грудь трутся!.. Фи! нет, что это.
Мадам Жанлис, думаю я и продолжаю расспрашивать:
— Как же на это отец Павел смотрит?
— Строго запрещает.
— Не может быть!
— Истинно вам говорю.
— И музыку?
— И музыку.
Удивило меня встретить такую нелепость в таком человеке, каким мне показался Павел по его сочинениям. Впоследствии я узнал, что бедный проповедник нередко заставляет себя делать многие уступки своим ученикам, любящим запреты, устанавливаемые в интересах веры. Проученный Москвою, где его едва не выбросили за двери и отлучили от сонма; оскорбленный в многих общинах польского края и особенно в Вилькомире, где ему не хотели дать крова и приюта, он стал очень осторожен и, опровергая своим ученикам ту или другую нелепость, кажется, всякий раз шепчет: «Много еще имам глаголати вам, но не можете ныне носити». Он очевидно потворствует фанатизму, чтобы не потерять всякого влияния и не прослыть окончательным еретиком, как случилось с составителями последнего примирительного московского соборного послания. Приводя своих учеников к нравственной жизни с одной женщиной и к столь же нравственной заботе о детях, происшедших от этого «союза любви», заставляя их уважать заботы человека о семье, а не отлучать за них и растолковывая им простой и прямой смысл многих писаний, о которых мы тоже с ним вместе потолкуем с читателями, он уж позволяет им дурачиться, зная, что вросшее годами сразу из лба не выковырнешь.
— Зачем же у вас инструмент-то в доме?
— Орган-то этот-с?
— Да.
— Так…
— Для мебели?
— И для мебели, да и опять по случаю он попался-то.
— Дешево купили?
— Нет-с. Тут одна барынька была, да прожилась, так уезжала, а мне так безделицу должна была, — ну Бог с тобой, думаю, что с тобой делать, и этот самый орган так и взял. Пусть, думаю, мухи полазят! хи, хи, хи!