Александр Крон - Бессонница
— Да, кстати… Скажи, пожалуйста, сколько стоит построить шинель?
Ему явно нравилось слово "построить".
— Какую? — спросил я, чуточку смущенный.
— Такую, как у тебя.
Он знал, кого спросить. В то время я еще служил по военно-медицинскому ведомству и, получив звание генерал-майора, приходил в Институт в военной форме чаще, чем этого требовали обстоятельства.
— Терпимо, — сказал Паша, когда я назвал сумму. — При Николае Палкине генеральская шинель с бобрами обошлась бы дороже. Наши добрячки из месткома просят меня премировать старика, чтоб таким образом покрыть грех. Глупо. Во-первых, я при всем желании не могу дать ему больше месячного оклада. А во-вторых, — он вдруг захохотал, — если мы начнем премировать виновников хищений, боюсь, у нас найдется много желающих. Короче говоря, вот. — Он вытащил из ящика обандероленную пачку. — Я тебя очень прошу, съезди к Мстиславу Александровичу, ты с ним хорош, отвези деньги и поговори. Попросту, как генерал с генералом.
— При одном условии, — сказал я. — Грех пополам.
На следующий день я созвонился с Великим Хирургом и вечером был у него. Добрейший Мстислав Александрович встретил меня со своим обычным радушием, он не только не дулся, но скорее испытывал неловкость за свою вспышку, когда же я очень осторожно навел разговор на историю с шинелью, он совсем засмущался, взял меня за руку и повел в прихожую, где в продавленном кресле, стоявшем там, вероятно, с начала века, лежал какой-то узел.
— Вот, — сказал Великий Хирург. Вид у него был растерянный. — Принес и ушел. Понимаете, все вплоть до погон и пуговиц. И даже вот, — он показал конверт, — деньги на шитье. Получается совсем неловко, шинель-то как-никак ношеная…
Я был удивлен не меньше, но сумел скрыть свое удивление и заверил Великого Хирурга, что никакой ошибки не произошло. Утром я, как всегда, был в Институте. Первый, кого я увидел, был старик Антоневич. Старик стоял на своем обычном месте, опираясь на прилавок, и смотрел перед собой твердым немигающим взглядом. Он кивнул мне и отвернулся. Я понял почему. Он не хотел никаких вопросов. Бесполезно было бы предлагать деньги. Он бы не взял. Инцидент, происшедший между ним и Великим Хирургом, касался только их двоих. Это поняли все. Говорят, что старик Антоневич в один день потратил сбережения всей жизни. Очень может быть.
Второй памятный случай произошел примерно через полгода после той сессии. За эти месяцы в Институте многое изменилось. Если задачей сессии было добиться единства, то заплатили мы за него слишком дорого. Раньше Институт объединял по-разному думающих, но единых в своих устремлениях людей. Теперь — внутренне глубоко разобщенных. Вдовин забрал большую силу. Вскоре он стал ученым секретарем Института. На заседаниях ученого совета он держался хозяином и даже позволял себе перебивать Успенского. Успенскому это нравиться не могло, и, наверное, он уже жалел, что выпустил этого духа из бутылки.
Вдовину удалось убрать из Института самых непокорных, а остальных заставить замолчать. Илюше не дали защитить диссертацию, ему пришлось уйти. Не сомневаюсь, что Вдовин охотно избавился бы и от меня. Но я был под двойной защитой — армии и Успенского. Вдовин это понимал и до поры меня не трогал. Тем яростнее он повел атаку на старика Антоневича.
Пути человеческой ненависти так же неисповедимы, как пути любви. Чем мог так прогневить ничтожный гардеробщик могущественного секретаря? Неужели Вдовин запомнил его презрительный взгляд? Может быть. А может быть, ему хотелось выкорчевать всякое напоминание о прошлом Института, о всем том милом, домашнем, непринужденном, что еще сохранялось в его нравах и обычаях? Но тут нашла коса на камень. Успенский старика не отдавал.
На одном из еженедельных совещаний заведующих лабораториями, происходившем, как всегда, в директорском кабинете, когда все уже собрались расходиться, поднялся Вдовин я спросил, известно ли дирекции, что гардеробщик Антоневич под маркой Института занимается медицинской практикой и дает советы, как продлить человеческую жизнь?
Кто-то засмеялся, остальные промолчали. Ненависть ученого секретаря к гардеробщику к тому времени уже не составляла секрета. Многие знали, что старик Антоневич, возвращаясь из летнего отпуска, привозит с собой какие-то травки, сушит их и пьет, но не придавали этому значения. Я взглянул на Успенского. Он сидел за своим огромным столом из карельской березы очень прямо, высоко держа голову, глаза его смотрели устало, холодно и казались выцветшими. За долгие годы я научился не только по выражению лица, но даже по высоте бумажных завалов на письменном столе судить о его настроении. Когда по обеим сторонам стола вырастали сугробы из непрочитанных журналов, непросмотренных диссертаций, неправленых стенограмм и неподписанных бумаг, это значило: директор не в духе и у него ни до чего не доходят руки.
Я знал, что Успенский любит и умеет выпить. В подпитии он был всегда мил и весел. Пьяным его в Институте никто не видел, но за последние год-два примерно раз в три месяца он вдруг пропадал на несколько дней. Конечно, это могла быть и командировка и срочная домашняя работа, но замечено было, что после таких отлучек он возвращался неузнаваемым — непривычно высокомерным, склонным к подозрительности и жестоким шуткам. Люди внимательные заметили, что таким неприятно-трезвым он бывает и перед очередным исчезновением. Именно таким он запомнился мне в тот день.
Выслушав Вдовина, Успенский поморщился и, выдержав длинную паузу, так что было непонятно, собирается ли он вообще отвечать, вяло уронил:
— Чепуха…
— Чепуха? В таком случае разрешите зачитать… — И, не дожидаясь разрешения, прочитал письмо. Какая-то добрая душа из города Весьегонска выражала благодарность товарищу Антоневичу за его высокополезные советы и попутно желала нашему Институту дальнейших успехов в его благородном труде. Письмо вызвало улыбки и саркастические замечания. Заместитель директора по науке Петр Петрович Полонский сказал, что наконец-то понял, почему старик Антоневич всегда стоит у дверей конференц-зала. А умница Бета, к тому времени уже доктор и ближайшая помощница Успенского, рассмеялась. Меня всегда удивляет, сказала она, почему никому из сотрудников Института, охотно ездящих в Абхазию в поисках долгожителей, не пришло в голову поинтересоваться секретом редкостного здоровья и работоспособности человека, живущего рядом.
Тогда Вдовин вытащил второе письмо. Какой-то злоехидный старец сигнализировал в партбюро Института. Выполняя регулярно в течение года рекомендации гражданина Антоневича, он, нижеподписавшийся (кстати сказать, неразборчиво), убедился, что названный Антоневич не что иное как шарлатан, поскольку он, старец, никакого омоложения в своем организме не наблюдает, а, наоборот, чувствует по утрам коловращение и тошноту. Тут вскочил кто-то из вдовинских подголосков и завизжал. Дескать, дело нешуточное, под ударом престиж Института, надо создать комиссию и разобраться.
Я опять посмотрел на Успенского. На его лице по-прежнему отражалось с трудом подавляемое раздражение, но когда заговорили о комиссии, он вдруг оживился и в его мутных глазах появился тот хорошо знакомый мне опасный блеск, который разом превращал почтенного академика в тощего парня в долгополой кавалерийской шинели. Он позвонил.
— Олечка, — сказал он вошедшей Ольге Шелеповой, — пригласите, пожалуйста, сюда Михаила Фадеевича.
Ольга — образцовый секретарь — привыкла понимать своего патрона с полуслова, но на этот раз ей потребовалось некоторое усилие, чтоб понять, о ком идет речь.
— Никаких комиссий, — объявил Паша, жестко усмехаясь. — Надо упрощать отношения.
Через минуту плотная фигура старика Антоневича возникла в дверях кабинета. Старик держался с обычным спокойствием, и только когда Успенский предложил ему подойти поближе и занять одно из двух глубоких кресел, стоявших вплотную к директорскому столу, слегка насторожился.
— Почтеннейший Михаил Фадеевич, — сказал Успенский, — до нас дошли слухи, что вы занимаетесь медицинской практикой и консультируете по вопросам, близким к проблематике нашего Института. Принципиально у меня нет возражений, но долг велит мне напомнить вам, что, являясь сотрудником нашего Института, вы тем самым подпадаете под общее правило, запрещающее нам применение своих открытий без ведома ученого совета.
Старик Антоневич сидел в кресле неподвижно и только слегка поводил головой. Он не вслушивался в то, что говорил Паша, и не пытался понять. Он не знал этих слов и не воспринимал этого юмора. Но он безошибочно различал потаенные усмешки на всех лицах — злорадные у одних, смущенные у других. На директорские совещания его никогда не вызывали, и он сразу заподозрил подвох. Паша был единственный человек, которому он разрешал, и то осторожно, не на людях, подтрунивать над собой. Поэтому он сонно молчал, как будто говорили не о нем, а о каком-то другом человеке.