Александр Крон - Бессонница
Произошло это на второй день чрезвычайной сессии нашего Института, сохранившейся в памяти коллектива как "антинеомальтузианская". Почему подвергшиеся на этой сессии разгрому видные ученые и способная молодежь обвинялись именно в неомальтузианстве, мне не вполне ясно и поныне, с таким же успехом их можно было обвинить в неокантианстве, сюрреализме или эксгибиционизме. Теперь я глубже постигаю смысл происходившего, но об этом при случае. Вопреки традиции открытие сессии происходило не в нашем скромном конференц-зале, а в одном из крупнейших концертных залов Москвы, при большом стечении разношерстной публики, привлеченной отчасти присущим всем смертным интересом к проблемам возрастной физиологии, отчасти роскошным буфетом и раскинутыми в нижнем фойе книжными и промтоварными ларьками; участникам и гостям сессии продавались сонеты Шекспира в переводе Маршака, импортные шариковые ручки и безразмерные нейлоновые носки. Но, пожалуй, более всего привлекала людей жажда зрелища. И они его получили. В освещенном жаркими юпитерами президиуме можно было увидеть многих именитых людей, явившихся во всем блеске своих орденов и лауреатских знаков, они совсем потеснили скромных членов нашего ученого совета. Из трех основных докладчиков только Успенский был физиологом. Недавно я перечитал стенограмму его доклада со странным чувством; не прошло и десяти лет, а многое из того, что он говорил тогда, уже звучит средневековой схоластикой. О ходе дискуссии, сыгравшей печальную роль в жизни нашего Института, у меня нашлось бы что порассказать, для данного же случая достаточно знать, что это была трехдневная коррида, где у быков были заранее спилены рога, а для того, чтоб стать матадором, не требовалось ни уменья, ни мужества.
Дискуссии никакой и не было. Ни на том первом заседании, ни на следующих, происходивших уже менее парадно в нашем институтском конференц-зале. Пожалуй, самое гнетущее воспоминание оставило у меня вечернее заседание второго дня, на котором мой выкормыш Коля Вдовин, чью весьма посредственную диссертацию мы общими усилиями довели до кондиции, громил и мордовал одного из самых талантливых аспирантов, Илюшу Славина. Валаамова ослица вдруг заговорила, и таким мощным басом, что многие сердца содрогнулись от дурных предчувствий. Вдовин стоял на трибуне под мраморной доской, где золотыми буквами было высечено известное изречение Маркса, что в науке не существует столбовых дорог, и топтал Илюшу за то, что он пытается стащить возрастную физиологию со столбовой дороги, проложенной трудами советских ученых. Он громил его недавно законченную и еще не вышедшую из стен нашей лаборатории, кое в чем спорную, но блестящую по смелости и таланту диссертацию. Я взглянул на Успенского. Он сидел на председательском месте с брезгливо-отчужденным видом. Сразу после речи Вдовина я вышел из зала. Я не курю, но в эту минуту мне было легче дышать в насквозь прокуренном вестибюле. Проходя мимо стоявшего в дверях старика Антоневича, я встретился с ним глазами и вдруг открыл для себя, что старик понимает, что происходит в зале, понимает так же, как я, или, как мне теперь кажется, лучше, чем я. Конечно, он не знал, что такое констелляция и почему плох ламаркизм, но он явственно различал злобу и соперничество, подозрительность и страх, владевшие в те дни нашим мирным конференц-залом.
Я был в то время настолько наивен и самонадеян, что после заседания подозвал к себе Вдовина и попытался его вразумить. Афронт был полный. Вдовин, доселе благоговевший перед моей ученостью и генеральством, отвечал мне вежливо, но уклончиво и даже с каким-то чувством превосходства. Он дал мне понять, что выступал по велению своей гражданской и научной совести и ему странно слышать, как я, всегда ратующий за свободу научной дискуссии, хотел бы зажать ему рот. Как и в единоборстве с Марксом, счет был один ноль в его пользу.
Мы выходили из Института, когда все уже разошлись. Проходя по полутемному вестибюлю, я заглянул за барьер раздевалки и заметил сидевшего на сапожном ящике Илюшу. Он жевал колбасу, а на полу валялась пустая четвертинка. Рядом стоял старик Антоневич, заметив нас, он попытался загородить Илюшу полами своего халата. Итак, этот скупец и трезвенник сделал то, что не пришло в голову никому из друзей, он, не мудрствуя лукаво, достал где-то водки и отпаивал потрясенного мальчишку. На Вдовина старик посмотрел с ненавистью, на меня — с укоризной.
В последний день на утреннем заседании выступал я. Тогда многим, и в первую очередь мне самому, казалось, что моя речь была актом высокого гражданского мужества. Не вступая в спор по существу, я сказал, что никто не имеет права судить о незаконченной и не представленной для публичного обсуждения работе, попутно мне удалось оспорить некоторые частные замечания Вдовина, уличив его в элементарном невежестве, и вызвать смех в зале, но даже эта робкая попытка соблюсти достоинство вызвала раздраженный визг, у Вдовина оказались подголоски из числа бывших молчальников. Успенский сидел, как всегда, очень прямо, в окаменении его скул читалось бешенство. Ему было противно слушать Вдовина. Но меня еще больше. В переполненном конференц-зале стояла невыносимая духота, двери в вестибюль были раскрыты настежь, и с трибуны я все время видел смутно белеющий халат старика Антоневича. И быть может, я должен взять на себя часть вины за то, что в этот день впервые за всю историю Института из гардеробной украли шинель, принадлежавшую нашему уважаемому гостю, доктору медицинских наук, профессору, заслуженному деятелю науки, действительному члену АМН СССР, генерал-лейтенанту медицинской службы и прочая и прочая, известному всем и каждому под кодовым названием Великий Хирург. Почему украли шинель, хорошую, дорогую, но все-таки только шинель, и не взяли меховое манто или заграничное пальто из замши, так и осталось неизвестным. Кража никогда не была раскрыта.
Великий Хирург был очень недоволен. Не то чтоб он был так уж расстроен пропажей, надо думать, шинель у него была не одна, но он был сердит, что убил три дня на сессию, целям которой не сочувствовал, сердит на себя, что десять минут назад проголосовал за резолюцию, огульно осуждавшую научные работы, которых он не читал, сердит на Успенского, не без умысла втащившего его в президиум, под яркий свет юпитеров и вспышки репортерских блицев. Вопреки своей обычной мягкой манере он был очень суров со стариком Антоневичем, сказал, что заставит Институт возместить ему понесенный ущерб, и, все еще кипя, отбыл за рулем своей "Победы".
Происшествие сразу стало известно всему Институту и на некоторое время умягчило создавшееся после сессии умонастроение, внеся в него гуманно-юмористическую нотку. Самых разных людей, принадлежавших к различным течениям, что не помешало им дружно проголосовать за резолюцию, призывавшую к единству, на время объединило сочувствие глубоко потрясенному человеку. Люди, знавшие старика, не могли не понимать, что произошла трагедия, и дело тут не в стоимости генеральской шинели, а в чувстве вины, в пошатнувшейся репутации, в оскорбленной гордости доселе безупречного стража. Боялись, что старик заболеет, но на следующее утро, хотя и заметно осунувшийся, он был на посту. Мне кажется, что в этот день гораздо больше говорили о пропавшей шинели, чем о прошедшей сессии. Аспиранты много и грустно острили, вспомнили даже об Акакии Акакиевиче, впрочем, больше по контрасту, чем по сходству характеров, но в самой ситуации и впрямь было что-то гоголевское.
В конце рабочего дня мне позвонил Успенский и попросил зайти. Я шел с тяжелым чувством, предвидя неприятный разговор о моем вчерашнем выступлении. Паша встретил меня хмуро, спросил о каких-то пустяках, но о сессии не обмолвился ни словом; мы были слишком близки, чтоб, оказавшись с глазу на глаз, играть словами, и уже достаточно разобщены, чтоб не быть откровенными. Наступала пора умолчаний и недомолвок, и прошли годы, прежде чем мы снова заговорили так, как разговаривали в свое время. Впрочем, началась эта пора еще раньше, но на то были мотивы личные… Разговор происходил в его обставленном карельской березой директорском кабинете, где с высоты книжных шкафов меня разглядывали пустыми глазами мраморные бородачи. Я уже собирался уходить, когда он спросил — нарочито небрежно:
— Да, кстати… Скажи, пожалуйста, сколько стоит построить шинель?
Ему явно нравилось слово "построить".
— Какую? — спросил я, чуточку смущенный.
— Такую, как у тебя.
Он знал, кого спросить. В то время я еще служил по военно-медицинскому ведомству и, получив звание генерал-майора, приходил в Институт в военной форме чаще, чем этого требовали обстоятельства.
— Терпимо, — сказал Паша, когда я назвал сумму. — При Николае Палкине генеральская шинель с бобрами обошлась бы дороже. Наши добрячки из месткома просят меня премировать старика, чтоб таким образом покрыть грех. Глупо. Во-первых, я при всем желании не могу дать ему больше месячного оклада. А во-вторых, — он вдруг захохотал, — если мы начнем премировать виновников хищений, боюсь, у нас найдется много желающих. Короче говоря, вот. — Он вытащил из ящика обандероленную пачку. — Я тебя очень прошу, съезди к Мстиславу Александровичу, ты с ним хорош, отвези деньги и поговори. Попросту, как генерал с генералом.