Энтони Берджесс - Хор из одного человека. К 100-летию Энтони Бёрджесса
Я готов к тому, что все написанное мною выше назовут чепухой и даже сам Эндерби не будет возражать. В основе его женоненавистничества лежит что-то очень простое и комичное. Ему ненавистна даже память о приемной матери, чье невежество и нечистоплотность распространились им на всех женщин. Чтобы лучше понять Эндерби, я воскресил в памяти свою мачеху и представил ее в романе хуже, чем она была на самом деле. Спустя десять лет я рассказал об этом в одном интервью. Кое-кто из ее живых родственников взяли мою книгу в библиотеке и, ознакомившись, рассвирепели. Символическое использование образа неприятной мачехи не вызвало интереса даже у непредвзятых читателей. Как и я, Эндерби рано потерял родную мать, не знал ее и идеализировал в образе Девы Марии. Но у Девы Марии был только один сын, и поэтому Эндерби оставил свои притязания. В первой главе его приемная мать как бы воскресает из мертвых, только для того, чтобы напомнить Эндерби, что у нее есть и другие воплощения: не только все женщины, но также море (la belle mer или la belle-mère[141]), государство и, прежде всего, католическая церковь. Уезжая из Рима, Эндерби пытается написать оду «мачехе Запада». Он мечтает о женщине, которая стала бы для него и матерью, и любовницей, но это инцест, поэтому он выбирает Музу. Но Муза далека от того, чтобы дать ему играть мужскую роль, она сама оплодотворяет его. Секс должен быть просто очистительным процессом, совершаемым, как и написание стихов, в уборной. Женившись на женщине, которая, как все женщины, скорее всего, со временем превратится в его мачеху, Эндерби совершает грех против искусства. Муза вправе его покинуть. После прохождения чистилища он должен отправиться в ад. Но ведь он комический персонаж, поэтому его извлекают из пламени и дарят второе рождение.
Место действия первой части романа — меблированная квартира в Хоуве, описанная весьма точно. Некоторые из характерных жителей Хоува вошли в книгу — завсегдатаи лесбийского кафе, беззубая ланкаширская кухарка, говорившая: «vol au vent’s in ‘t’ bloody cupboard»[142], сумасшедшая из приюта, верившая, что марксистское государство будет, как у Гегеля[143], в конечном счете раем на земле. Но Эндерби меняет место жительства, как сменили его и мы с Линн. Когда я дошел до середины романа, мы переехали в Восточный Суссекс, в деревню неподалеку от Этчингема, в двухквартирный дом с отдельным входом.
* * *Этчингем расположен на железнодорожной линии между Танбридж-Уэллсом и Гастингсом. В двух милях от него находится деревня Беруош (ее часто произносят как Беррош), где жил Редьярд Киплинг. Выходит, пока писатель не купил «роллс-ройс» и не нанял водителя, он ездил на том же поезде, что и я. В Восточном Суссексе сложилось великое эдвардианское братство: Джеймс жил в Райе, Форд Мэдокс Форд — в Винчелси, однако я привез сюда свою пишущую машинку не по этой причине. Нас с Линн, как всех ищущих пристанище людей, чуть не довели до депрессии предложения разных агентств по недвижимости, и, когда мы случайно нашли это скромное, только что освободившееся жилище, еще не попавшее в лапы агентов, мы поскорее заявили на него права. Мне даже удалось внести задаток и заплатить очередной взнос по закладной. Но денег нам хронически не хватало, и обещанное мне врачами будущее обрастало серьезными проблемами. Было ясно, что творчество приносит мало денег: сто фунтов аванса, как во времена Форда и Джеймса, и тонкая струйка отчислений с продаж. Если каждый год писать по пять романов, мы просуществуем, но я сомневался, что вытяну даже четыре. Я завидовал моему Эндерби, чей небольшой доход в сочетании с скромными потребностями холостяка позволяли ему заниматься литературой. Я должен писать то, что будет читаться, и терпеливо сносить насмешки рецензентов над моей бездарностью. Но искусство не отпускало меня: подтверждением тому были небольшие продажи.
На воротах дома было написано «Яблочный сад». Довольно точное название, если принять во внимание, что в саду росли кривые деревья, приносящие кислые плоды. Перед домом — палисадник, поросший кустарником, а за домом — большой сад, тянувшийся до самой реки, называвшейся Доддер. После затяжных осенних дождей река выходила из берегов и затопляла овечьи пастбища вплоть до леса, где начинался Кентиш Уилд. Сад требовал ухода и времени — надо было косить траву, бороться с сорняками, сажать красную фасоль и разводить розы. Наше счастье, что Линн, не забывшая время, проведенное на природе, разбиралась в цветоводстве, и руки у нее были золотые. Еще мы поставили ворота для крокета.
В доме было три этажа. На верхнем, просторном чердачном, этаже мы устроили бар, с мишенью для дартс, зеркалом с рекламой виски, тремя китайскими высокими стульями и прочим добром, которое доставили медленным ходом из Брунея. Две помощницы из Новой Зеландии, замечательные девушки, упаковали наши вещи, но эти ящики долго стояли на погрузочной платформе в Брунее в сезон дождей. Было видно, что эти ящики из камфарного лавра вскрывали на таможне в поисках опиума, и внутри мы нашли высохшую мышь. Купленная в Бруней-таун радиола работала. От некоторых книг, изъеденных термитами, остались только корешки и обложки. У картины Гилберта Вуда, изображавшей сцену в пабе, уже четвертый раз меняли раму. Понемногу дом обретал домашний вид. У нас жила кошка с котятами.
Прожив месяц на новом месте, мы купили щенка колли и назвали его Хайи. Из очаровательного лохматого малыша вырос большой сорванец. Называя его так, мы хотели установить какую-то связь между нашей английской жизнью и восточной интерлюдией. Его мать, колли по кличке Суки, обеспечивающая щенками добрую сотню учеников средней школы «Банбери», была умная и интеллигентная. Хайи же вырос хитрым, непослушным невеждой по части сексуальной жизни, за исключением каких-то извращенных форм: он недвусмысленно приставал к нашим гостям женского пола. Хайи охотился за овцами, а за ним охотились фермеры. Слово «улица» в любом контексте приводила его в истерический экстаз. Когда это слово произносили, Хайи реагировал просто на звук. Кристина Брук-Роуз написала роман под названием «Улица», и я стал использовать ее имя как синоним этого слова. Но Хайи впадал в тот же истерический экстаз — рвался на улицу и, задыхаясь, натягивал поводок. Выпущенный на свободу он дрался с другими собаками или нападал на их хозяев. Беременных овец он гнал до самого Кентиш Уилда. У него не было привязанностей, эти сантименты он оставлял нам.
На новом месте мы обустроились, но радости нам это не принесло. Деревенские жители не любили чужаков, и на них не произвело никакого впечатления, что в их среде завелся писатель. Писатель никак не вписывался в деревенскую иерархию. Кроме того, у них уже жил один писатель, поклонник лорда Альфреда Дугласа[144] по имени Руперт Крофт-Кук, которого арестовали за совращение матросов. Выйдя из тюрьмы, он стал писать и открыто заниматься сексом с мужчинами в Танжере. Писатели считались тут гнилым народцем, не то что адмиралы в отставке. Что с них взять — все они пьяницы и сексуальные извращенцы, встают поздно, только чтобы получить почту, в магазинах берут в кредит. А если ведут себя иначе, то вообще ни на что не годятся и пишут всякую муть, которую никто не читает. Кстати, такое мнение бытовало не только в английских деревнях. В Хоуве тоже было неловко признавать себя писателем. «А какие вы пишете книги? Детективы? Триллеры?» Генри Джеймс трудился зря: признают только определенные жанры, лучше всего идут романы об ужасах и извращениях. Если вы скажете таксисту-французу: «Je suis homme de lettres» или немецкому бармену: «Ich bin Schriftsteller»[145], к вам отнесутся с уважением. Не так обстоит дело с соотечественниками Шекспира.
Писательских жен развратные деревенские трактирщики считали легкой добычей. Хозяин местного паба пытался изнасиловать Линн в дамском туалете. Та дала ему отпор. Мы перестали ходить в этот паб и лишь изредка ездили на автобусе в Беруш, где крестьяне, вдали от железной дороги, настроены к приезжим еще более настороженно. Говорили, что, когда наш мясник Нельсон Ярвис переехал из Беруша в Этчингем со всеми своими инструментами, он якобы воскликнул: «Прощай, берушская луна!». Киплинг вырезал имя своего сына[146] на военном мемориале неподалеку от автобусной остановки, иначе писателя бы здесь забыли. А после местные владельцы магазинов продавали с большой выгодой для себя его чеки американским туристам.
Сосед отравил наших кошек и заявил в Общество защиты животных, что мы жестоко обращаемся с Хайи, но приехавший инспектор признал, что все обстоит как раз наоборот. Линн плохо спала, и доктор Улстерман из Херст-Грин прописал ей барбитураты. Она отлучила меня от постели, потому что я громко стонал во сне, и я перебрался на старенький диван в кабинете. Линн достала бочонок кентского сидра и пила его, смешивая с джином. Я был в мрачном состоянии духа и недостаточно оценил ее заботы по приведению дома в порядок. Хайи выл на этчингемскую луну и рычал, когда его осаживали. Напившись, Линн начинала бушевать, и тогда соседи колотили в стену. Мы установили телефон, и чуть ли не первый звонок был от сестры Линн, которая в очередной раз разбранила ее за то, что она нежилась на солнце и пила виски с содовой в Малайе в то время, как мать умирала. Она предлагала Линн прослушать запись голоса умирающей матери, наставляющей детей жить достойно и остерегаться секса. Линн вскрикнула и бросила трубку. Затем швырнула на пол салат, который я уговаривал ее съесть, разбила панцирь малайской черепахи и сломала серебряную салатную вилку. Она заперлась в ванной и вышла оттуда со спокойным лицом, сказав только: «Так надо было сделать». Линн проглотила больше тридцати таблеток с барбитуратом.