Юрий Селезнев - В мире Достоевского. Слово живое и мертвое
Сам Достоевский никогда не путал схему с истиной, прямо и отнюдь без каких-либо двойнических усложнений заявляя, что 2X2=4, то есть любая система, любая формула – факт, а не истина. Не впадает ли сам исследователь в схематизм, желая как раз избежать его, не запутывается ли сам в противоречиях собственного понимания личности писателя, стремясь разобраться в его реальных противоречиях?
Противоречий в книге немало, но не будем на них останавливаться, ибо цель наша не в отыскивании противоречий у Б. Бурсова, а в желании понять его отношение к «истинному лику» Достоевского.
«Взаимоисключающих свойств», принадлежащих и самому Достоевскому, и еще более – исследованию его личности, в книге действительно предостаточно. А что до «некоего общего корня», то меня обрадовала, но и насторожила такая фраза, сказанная, правда, опять же невзначай: «Достоевский поистине предстает перед нами во многих ликах, не теряя таким образом, а утверждая единственность своего лика» (с. 179). Обрадовала потому, что в ней может быть скрыт намек на некое единство, которое исследователь видит, но о котором до поры до времени умалчивает. Анализируя природу «кричащих» противоречий Достоевского, не приберегает ли он постановку вопроса о глубинном («внутри же другое») напоследок? Насторожила потому, что эту фразу о «единственности» можно при желании истолковать и в плане все того же «двойничества».
«Общий корень», «единственность лика»… В чем же видит их автор книги? Неужели все-таки в «двойничестве»? В правде «двух правд», а вернее, по замечанию Б. Бурсова, в смеси правды и неправды? В отсутствии у писателя твердого центра, водораздела на добро и зло?
Но вот, кажется, мы близки к ответу: «Пора освободить его от репутации художника, воспевавшего зло… – роняет как бы мимоходом исследователь. – Достоевский не согласен на… союз добра и зла. Он не верит, что добро действительно является добром, если у него в прислужниках находится зло» (выделено мной. – Ю. С.; с. 351).
Прекрасные слова и, главное, – справедливые… А поскольку эта фраза никоим образом не вытекает из всего предшествовавшего анализа личности писателя и потому не может восприниматься как вывод, то не является ли она началом, точкой отправления к исследованию другой, глубинной, стороны личности Достоевского? Нет. По Б. Бурсову, «в противоположность Толстому, у Достоевского не было хотя бы самого кратчайшего периода, когда вера целиком воцарилась в его душе» (с. 360), – фраза, идущая буквально «вслед» за только что процитированной выше.
А еще далее – «вслед» – сказано: «…Кто ни на чем не может остановиться, для кого всякая истина вызывает сомнение уже тем, что ее принято считать истиной (опять же: «что есть истина?» – Ю. С.), способен принять за истину прямую ее противоположность. С Достоевским, надо признать, это случалось» (с. 427–428).
Итак, любое неверие Достоевского уже тем самым и есть вера, а стало быть, и неверие в «союз добра и зла» – одновременно и вера в этот же союз? Да к тому же писатель сомневается во всем, стало быть и в своей вере, и в своем безверии, и вообще «ни на чем не может остановиться»… Если личность – это своеобразный мир, существующий как на основании всеобщих законов, присущих всем людям, так и имеющий свои законы бытия именно как данной, конкретной личности, то мир Достоевского осуществляет себя, по Б. Бурсову, главным образом через закон «дурной бесконечности». Через вечное борение ничего не разрешающих противоречий, через движение в никуда, с опорой ни на что…
Слишком трудно поверить Б. Бурсову, выдающему все это за реальную «единственность лика» Достоевского. Чем более вчитываешься в книгу, тем более проникаешься сомнением: всегда ли мы имеем дело с действительными противоречиями личности писателя или же «дурная бесконечность» – результат каких-то издержек самого метода исследования? Впрочем, доверимся автору, который надеется, что таким вот образом «шаг за шагом, меняя направление (я же склонен думать, что скорее не меняя направления. – Ю. С.), приближаемся мы к личности Достоевского» (с. 569).
Исследователь, очевидно предвидя подобные упреки, как бы отвечает на них заранее. «Понятно, – говорит он, – почему и как могла возникнуть легенда о терпимости Достоевского ко злу, даже будто бы и о поэтизации зла (о «поэтизации зла», впрочем, говорил и сам Б. Бурсов. См. с. 267 его книги. – Ю. С), Ее сочинили люди, пускай и любящие добро, но слишком однобоко его понимающие» (с. 473). Б. Бурсов как будто отвергает свою причастность к такого рода «легендам». Кроме того, кому взбредет на ум признаться в «однобокости», да еще в понимании не чего-нибудь, а – добра! И все же… Если правда Достоевского в том, что он не терпел зла, то ведь и сама «правда у него (Достоевского. – Ю. С.), – как пишет Б. Бурсов, – дана в нераздельной смеси с неправдой. Я бы даже рискнул сказать, – продолжает исследователь, – так: неправда, с которой мы встречаемся у Достоевского, это и способ открытия правды» (с. 91).
Словом, чтобы не быть «однобоким», нужно стать на точку зрения «двубокого», то есть «двойникового» по сути, понимания добра. Или добро и правда – вещи несовместные? «Двубокость» не только не развенчивает легенду о терпимости Достоевского ко всякому злу, но, напротив, подтверждает, обосновывает и даже прямо предполагает ее.
Итак, по Б. Бурсову выходит, что Достоевский одновременно ставит свечки и богу и дьяволу, ибо верит – тому и другому, но вместе к тем в то же время и не верит ни одному ни другому, а потому и не ставит им свечки. В этом и заключается правда Достоевского, которая по существу есть неправда, а вернее, способ открытия правды… То есть все та же духовно-нравственная «дурная бесконечность» борений «двойниковой» личности писателя.
Да, говорит Б. Бурсов, «мир Достоевского не имеет никакого притяжения к середине, резко отталкиваясь от нее. Это мир крайностей, тяготеющих друг к другу…» (с. 551). Но извините, чтобы отталкиваться от нее, то есть от середины, нужно чтобы она, эта середина, все-таки была. По мнению Б. Бурсова, ее нет; нужно полагать тогда, что «центр мира» Достоевского – пустота и крайности, «тяготеющие друг к другу», резко отталкиваются от этой пустоты либо от самих себя… А позиция самого писателя – позиция «двух правд», «двух бездн» и невмешательства, ибо как и зачем вмешиваться, когда «все правы» и «все виноваты» одновременно.
Нет, опять-таки утверждает уже в конце своего труда автор: «Кто бесконечно верит, тому не страшно испытать свою веру столь же бесконечным безверием, отчего вера делается еще более прочной и надежной» (с. 655). Может быть, автор исподволь подводил нас к мысли, что дело вовсе не в пресловутом двойничестве, а в беспощадном испытании веры, духовно-нравственных основ гения, его особом способе бытия, через отрицание и сомнение во имя утверждения? Может, в этом-то и есть смысл мучительных поисков истины личностью, не удовлетворяющейся и не могущей остановиться на двойничестве с соответствующим ему мироотношением? Ведь об этом с такой силой и такой искренностью говорил сам Достоевский: «..Не как мальчик же я верую… а через большое горнило сомнений моя осанна прошла». Кстати, думаю, эти слова писателя никто уже не понимает упрощенно, в узкорелигиозном плане.
Но вернемся к вере писателя. Неужели же он, вопреки своим утверждениям, так до конца и не верил ни во что? Верил, – говорит Б. Бурсов, – была у него вера в единственное: «Он и под конец жизни верил лишь в красоту как единственную всеспасительную силу», правда, опять же с существенной оговоркой – «верил, при полном понимании неосуществимости этого» (с. 660).
Может быть, красота, по Б. Бурсову, и есть выход из двойничества? Может быть, хоть она – от цельного корня личности Достоевского? Исследователь ничего не говорит об этом прямо. Но сам Достоевский хорошо сознавал, что есть красота истины и есть красота лжи. «Скверная трихина», как атом чумы, проникла в сердца гармоничных людей из «Сна смешного человека», и они «полюбили ложь и познали красоту лжи»[41].
Остановиться на красоте без какого бы то ни было, уточнения – и значит остановиться на двойственности, на «двух правдах», на «двух безднах», на противоречии как единственной основе личности Достоевского. И сам Б. Бурсов косвенно подтверждает: «Все это прекрасно выражено в знаменитейшем монологе Мити Карамазова: «Красота – это страшная и ужасная вещь!.. Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут… Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой… Тут дьявол с богом борется, а поле битвы – сердца людей» (с. 660). Да, красота, по Достоевскому, – двойственна. «Бес» – Ставрогин не знает различия в красоте «между какою-нибудь сладострастною зверскою штукой и каким угодно подвигом», он находит «в обоих полюсах… совпадение красоты» (с. 660).
Так что же, позиция автора совпадает с позицией его героев – Ставрогина, Дмитрия Карамазова, Свидригайлова, «подпольного» человека? Ведь именно это открыто заявляет Б. Бурсов в журнальном варианте. Формула в книге исчезла, дух и смысл ее остались прежними.