Юрий Селезнев - В мире Достоевского. Слово живое и мертвое
2
О вещая душа моя!
О сердце, полное тревоги,
О, как ты бьешься на пороге Как бы двойного бытия!..
ТютчевОдин из основных, центральных исходных тезисов Б. Бурсова о «двойничестве» Достоевского– сформулирован так: «Двойственностью… мы называем такое психическое состояние, когда всякое приятие является как бы и отрицанием, а всякое отрицание граничит с приятием… У Достоевского было двойственное отношение к собственной личности, к собственным убеждениям, к собственному литературному труду» (с. 278).
«Двойничество» Достоевского для Б. Бурсова – аксиома: «О цельности личности автора здесь и речи не может быть» (с. 27). Тем не менее эту аксиому, с одной стороны, автор вынужден доказывать на протяжении всей книги, а с другой – она же является здесь и основанием всех без исключения аспектов рассмотрения личности Достоевского «Двойничество», по существу, рассматривается как исток или даже синоним «достоевщины».
«Достоевщина» стала у нас почти бранным словом, а между тем какой же это Достоевский без «достоевщины»?» Она «своими корнями… уходит в глубь самой природы художественного гения Достоевского» (с. 23) и, в общем-то, «с двойственности и начинается» (с. 94).
«Не с Достоевского началось двойничество. Но он придал двойничеству особый смысл и особое значение… Видимо, и тех, кто часто общался с ним, Достоевский способен был заразить двойничеством, которым было отмечено его собственное сознание и поведение» (с. 28). Так, например, пишет Б. Бурсов, «говоря о Достоевском, Страхов дал наилучшую характеристику самому себе», которая в то же время остается «до сих пор наиболее интересной и глубокой характеристикой двойничества Достоевского» (с. 205). «Не Достоевским, конечно, он был расколот, однако в соприкосновении с Достоевским все яснее становилась ему его собственная расколотость… С такой силой Достоевский чувствовал скрытую в человеческой природе возможность к раздвоению. Но раньше всего об этом сигнализировала ему его собственная природа» (с. 45).
Давайте разберемся в мыслях исследователя: «двойничество», без которого нет Достоевского, – не от Достоевского, но лишь проявилось в нем, а вернее, он «придал» ему «особый смысл», который не всеми осознается. Достоевский же настолько был расколот и настолько осознавал свою расколотость как личности, что легко помогал раскалываться и другим. «Глубь самой природы… гения Достоевского» в принципе качественно не отлична от «глуби» личности Страхова, разве что количественно. Страхов – по природе своей личности – «маленький» Достоевский, а Достоевский, в свою очередь, – «большой» (или скажем так: гениальный) Страхов? Ведь характеристика одного равно приложима к обоим. Не потому ли Страхов и является для Б. Бурсова столь великим авторитетом в понимании личности Достоевского?
Буквально через несколько страниц Б. Бурсов делает вывод о том, что «гений… благотворная живая сила», что «с гением всегда связаны поиски новых путей, необходимых людям. У каждого гения они свои, и он постольку гений, поскольку в том великом, что дает людям, никого не повторяет, и сделанное им, в свою очередь, неповторимо» (с. 54). Нужно сказать, весьма странный вывод – не вообще, а в контексте данного исследования. Ибо о «благотворном влиянии», кроме «заражения» других людей «двойничеством», до сих пор по существу ничего не было сказано. Что «неповторимости», то пока что действительно Достоевский «неповторим», если, конечно, не считать Н. Страхова… Ибо природа природой, но ведь не были «двойственными» ни Пушкин, к примеру, ни Л. Толстой? Да и вообще никто, кроме Страхова, в книге Б. Бурсова больше не «раскалывается», то есть не «раздваивается». Так что природа Страхова опять же и здесь оказалась наиболее родственной природе гения Достоевского.
Впрочем, за бегом мысли исследователя (хоть она и вращается все время вокруг одного и того же вопроса о «двойничестве») нужно поспевать и поспевать. Вслед за словами о «наиболее интересной и глубокой» характеристике Достоевского Страховым автор замечает: «Истинный лик Достоевского предстает нам через его самооценки, которыми Страхов пренебрег, впрочем, как и все другие писавшие о личности Достоевского» (выделено мной. – К). С; с. 46). Значит, «наиболее глубокая характеристика» не рисует «истинный лик» писателя? Б. Бурсов цитирует письмо Достоевского к Анне Григорьевне, написанное после проигрыша в рулетку, и обращает внимание читателя на отношение писателя к игре, «свидетельствующее о раздирающих его противоречиях: игра противна, он убежал бы… но долги, а главное, сам процесс игры действуют на него раздражающе и одуряюще, то есть притягательно, хотя и мучительно» (с. 46). Неистинность характеристики Страхова оказывается в том, что тот недооценил силы раздвоения Достоевского и одновременности мучения с наслаждением. И все же «истинный лик», который видит сам Б. Бурсов, отличается от, скажем так, не совсем истинного, представленного Страховым – опять же – количественно. В сути своей этот «лик» Достоевского – и по Страхову, и по Бурсову – «двойствен».
А между тем в цитируемом письме есть и нечто такое, чем пренебрег и сам Б. Бурсов. «Ты меня видишь, обыкновенно, Аня, угрюмым, пасмурным и капризным, – пишет Достоевский; – это только снаружи; таков я всегда был, надломленный и испорченный судьбой, внутри же другое…» (с. 46).
Что же это «другое»? Почему его не замечает Б. Бурсов?
Полно! Уж не «мистифицирует» ли нас исследователь? Прислушаемся к такой его фразе, сказанной как бы невзначай: «…Способ построения книги о Достоевском строго сообразован с самим объектом исследования. Если бы я задумал написать аналогичную книгу о Толстом или о Пушкине, то мне пришлось бы внести существенные изменения как в ее построение, так и в манеру изложения» (с. 608). АДостоевский, как мы знаем, строит свои pro и contra так, чтобы не показывать «рожи сочинителя». И Б. Бурсов напоминает об этом: «…Достоевский лучше чем кто-либо другой знал о свойственном ему как художнику приеме уклонения от окончательных утверждений» (с. 524).
Что ж, в смысле pro и contra (хотя contra в исследовании Б. Бурсова явно преобладает, но дело ведь не в количестве, не в «сумме фактов», а в той идее, которую они содержат в себе) автор в какой-то мере следует за Достоевским. Что же касается «уклонения от окончательных утверждений», то сам исследователь от них не только не уклоняется, но именно они и есть его «излюбленный прием».
И прием этот, нужно сказать, нередко подводит Б. Бурсова. Так, например, в одном месте он пишет: «Достоевский-проповедник не стоял на высоте Достоевского-художника, но в известном смысле задавал масштаб и направление его художественным замыслам и осуществлениям» (с. 94). Но разве Достоевский-художник переставал быть проповедником? Именно как художник он и проповедовал прежде всего. Да, говорит Б. Бурсов в другом месте, «в Достоевском наблюдаем полную слитность проповедника и художника. Он проповедует как художник, а творит как проповедник» (с. 496). Ну а как же тогда быть с «не на высоте»?
Ведь Б. Бурсов утверждает, что Достоевский – гений, по крайней мере как художник. Если же его художество слито с проповедью, то, следовательно, – и как проповедник? Чтобы проповедовать, нужно по крайней мере верить в то, что проповедуешь. И напротив, «чтобы поверить во что-то, надо быть готовым отстаивать свою веру, – как пишет сам автор книги, – необходимо следовать ей в собственной личной жизни» (с. 451), а для этого, по мысли Б. Бурсова, необходимо быть практическим человеком. Оставим пока без внимания это весьма спорное утверждение, важно понять, зачем потребовалось оно автору. «Достоевский не был практическим человеком», – утверждает он вслед за первой посылкой, стало быть, сам собой напрашивается вывод: Достоевский не был готов отстаивать свою веру, а уж что не следовал ей в личной жизни – об этом кричит каждая страница книги. Впрочем, и как же ей следовать, если и веры-то никакой не было у писателя. Да и что проповедовать, если «Достоевский, подобно Пушкину, не желает себя связывать никакой истиной, однако если заботится об истине, то не прочь и поиздеваться над нею, не будучи вполне уверен, действительно ли это истина» (с. 453). Хорош проповедник! Только «что есть истина?» для Достоевского, в понимании исследователя его личности? «…Антисхематичный по существу, Достоевский, – пишет Б. Бурсов, – сам в то же время тянулся к схематизму в стремлении найти хоть какие-нибудь устойчивые решения» (с. 59).
А цитированная перед этим фраза выглядит у Б. Бурсова так: «Оба они (Л. Толстой и Достоевский. – Ю. С.), вслед за Пушкиным, стремятся заглянуть в лицо последним истинам, обладая для этого истинным бесстрашием. Но один из них, именно Л. Толстой, в отличие от Пушкина, типичнейший систематик; другой, то есть Достоевский, подобно Пушкину, не желает себя связывать никакой истиной…» и т. д. (выделено мной. – Ю. С.; с. 453). Истина Достоевского, как, впрочем, и Пушкина, – в том, что для них не существует истины? Только зачем же исследователю потребовалось буквально соединять несоединимые для Достоевского понятия?