Дмитрий Быков - Карманный оракул (сборник)
Тот экспортный вариант русской души, которого все боятся и котором у так же стойко умиляются, создал именно Достоевский, и более тяжкий грех для писателя, право, трудно выдумать.
2.Подпольный человек из знаменитых «Записок» – несомненный автопортрет, начинавшийся, как большинство писательских автопортретов, с самоненависти, а окончившийся апологией. Если мы узнаем в этом герое себя – но в худшие наши минуты, – нельзя не заметить, что и Достоевский писал его отчасти с себя, поскольку подполье есть в каждом; вопрос лишь в том, как к нему относиться. Некоторые, зная за собой подобные крайности, стыдливо о них умалчивали либо горячо их стыдились; Достоевский превратил их в культ и сделал национальною добродетелью.
Достоевский – и его последователи, в первую очередь Розанов, – наглядно описал и отчасти воплотил собою тот рак русской души, который может обернуться и раковой опухолью мира, губительной кривизной всей мировой истории, поскольку, как ни жутко это говорить, сегодня Россия стала носителем чудовищной опасности для человечества. Неясно пока, в какой мере нынешнее российское руководство готово развязать последнюю для землян войну, но угрожает оно этим подозрительно часто; уверенность в непобедимости России, в том, что мир никогда не переварит такой огромный кусок, запросто может привести к масштабнейшему из конфликтов. И если будущее, слава богу, пока утешает неопределенностью, – значительная часть российского населения уже сегодня заражена мессианством и верой в то, что России предстоит остановить прагматическую и якобы безбожную западную цивилизацию. Ничего общего с христианством эта вера, само собой, не имеет, поскольку противостоит как раз христианству и воскрешает самые древние языческие предрассудки – националистические, расовые, фашизоидные; но если Достоевский-художник ясно видел опасности любого фанатизма, то Достоевский-публицист и человек как раз больше всех сделал для культивирования в читателе подобных убеждений, и чем дальше, тем больше их разделял.
Я без восторга отношусь к тем своим соплеменникам, которые судят о том или ином гении, прежде всего исходя из его отношения к евреям: в конце концов, тут слишком многое зависит от среды, биографии, прочих привходящих обстоятельств, – но и делать из антисемитизма великую заслугу тоже не стоит. В конце концов, Достоевский освятил своим сочувствием – чтобы не сказать соучастием – одну из самых дурных страстей, один из самых отвратительных предрассудков, и если мы называем его пророком XX века на том основании, что он своевременно разоблачил революционную чуму, нам следует с той же прямотой признать, что другую болезнь – нацистскую холеру – он не распознал, и более того, отчасти с нею солидаризировался. Социализм в XX веке наделал бед, но с социализмом и вообще с классовой теорией XX век разобрался; антисемитизм и конспирология – болезнь куда более глубокая, и ее последствия нам еще только предстоит расхлебывать. Фашизм оказался живучее коммунизма – именно потому, что паразитирует на более древних, глубже укоренившихся человеческих пороках; блистательно разоблачив в «Бесах» – и не только, разумеется, – опасности безбожия и уравнительства, прогресса и просвещения, Достоевский впал в куда более опасную крайность, и адепты этой крайности сегодня клянутся его именем. «Солженицын эволюционирует, и не обязательно по направлению к небу», – заметил Синявский, публикуя памфлет «Чтение в сердцах»; то же самое можно сказать и о его великом предшественнике, и эта эволюция Достоевского, на мой взгляд, недопонята и, так сказать, недоописана. Между тем в семидесятые она была стремительной и пугающей: Достоевский на глазах становился адептом государства-церкви, заходя в иных публицистических крайностях дальше Константина Леонтьева. Беда даже не в том, что альтернативой европейскому безбожию ему виделся русский монархизм – монархизм тоже бывает разный; беда именно в том, что в «Карамазовых» Достоевский уже прямо высказывается о благотворности сращения государства и православия, а это сращение Мережковский справедливо называл антихристовым соблазном. Как показал русский опыт, – примеры мы наблюдаем и сегодня, – оно одинаково губительно и для государства, и для православия.
Прогресс, разумеется, не панацея, не лекарство от всех болезней; но реакция – в том смысле, в котором говорит о ней Мережковский, – как раз и есть болезнь, и если не всякими лекарствами и не в один день она лечится – это не повод объявлять ее нормальным состоянием организма, а то и формой святости. Положим, худоба и бред часто сопутствуют болезни, но объявлять их следствием аскезы и проявлением пророческого дара все же как-то неправильно; мы же сегодня, утверждая свою противоположность Западу, упиваясь изоляцией, обструкционизмом, темнотой, агрессией и бедностью, впадаем примерно в ту же бесовщину, которая заставляла московских барынек провозглашать святым несчастного московского сумасшедшего Ивана Яковлевича Корейшу. И это бы еще ничего, что они восхищались его святостью, а вот что песочек, на который натекло из его гроба, они объявляли целительным, это уж нехорошо, от этого уже тошнит.
3.Как все эгоцентрики (художнику без этого нельзя, а все же это его свойство бывает выражено в разной степени), Достоевский был в наименьшей степени изобразителем, а в наибольшей – психологом; с годами он явно совершенствовался как полемист и деградировал как художник, и если в «Братьях Карамазовых» все же ощущается местами громадный художественный талант, то там же с наибольшей наглядностью проявилась черта, подмеченная еще Белинским: катастрофическое неумение этим талантом распорядиться. Длинноты, несбалансированность, ненатуральность этой книги не могли бы компенсироваться никакой триумфальной «второй частью», о которой Достоевский предупреждает читателя в прологе. Мы не найдем у Достоевского – как, впрочем, и у Солженицына – большого разнообразия художественных типов: они кочуют из романа в роман. Видоплясов уже почти не отличается от Смердякова, черты Алеши есть в Мышкине, черты Ивана и Дмитрия – в Свидригайлове, Коля Красоткин копирует Аркадия Долгорукова, Валковский – разновидность Версилова, а уж персонажи второго ряда почти неотличимы, и сам он порой путался в этих истеричных девушках-подростках, обнищавших аристократических красавицах и пьяницах с благородными порывами. Иногда сходных типажей для удобства и зовут одинаково – сравним Катерину Ивановну Мармеладову с Катериной Ивановной Верховцевой (да Дмитрий и рассказывает историю своей женитьбы на ней совершенно мармеладовским языком, разве что без словоерсов). Достоевского-пейзажиста мы почти не знаем – до «Преступления и наказания» включительно он еще снисходит иногда до того, чтобы показать место действия, да и то упирает все больше на оценочные категории, на вонь да жару. Читательскому воображению негде развернуться – все указано, предписано. Что Раскольников «задавлен бедностью» – нам опять же сообщается, а не показывается; вообще у Достоевского всегда понятно, кто плохой, кто хороший. Всегда ясно: если красавец – значит злодей (редко запомнится деталь вроде мелких ровных зубов Ставрогина). Полно диккенсовских типажей вроде Нелли в «Униженных и оскорбленных» или чудаковатого дядюшки-полковника в «Селе Степанчикове». Собственно художества все меньше – начиная с «Подростка», психологизм заменен подробными протоколами бесчисленных истерик либо теоретизирований. Зато в публицистике, в фельетонах, в «Дневнике писателя» Достоевский все виртуознее, все неотразимее – с ним можно не соглашаться (и чаще всего не хочется соглашаться), но каков темперамент, каков слог! Правда, причина еще в том, что, точно почувствовав главную интенцию XX века, поставившего дневник и «человеческий документ» выше традиционной словесности, он и перешел на дневник, на диктовку, благо стенографистка всегда была под рукой; и, читая позднего Достоевского, мы всегда слышим его хриплую, захлебывающуюся скороговорку. Он и прежнюю свою публицистику писал в высшей степени разговорно, с повторами, с нарочитой полемической фамильярностью, но когда окончательно перешел на диктовку, поистине завоевал читательские сердца, поскольку непосредственности, интимности-то нам и надо! Многое готовы мы простить писателю за то, что прямо вот этак нас к себе и допустил, дневник перед нами распахнул, ведет, по сути, ЖЖ не то Фейсбук – Василий-то Васильич Розанов довел этот прием до полного уже неприличия. И главное-то, главное, знаете ли, что? Ведь это лесть, прямая лесть. Ведь то, что на твоих как бы глазах, в твоей как бы каморке витийствует в гости забредший писатель, то, что речь его неряшлива, как халат, полна сора отступлений и повторений, – ведь это какое наслаждение, какой повод встать с ним на равную ногу! Прямое амикошонство. Потому-то ему и писали все, как родному, прося совета. А еще знаете ли, что я скажу? Ведь это, уж конечно, по форме не всякая либеральная гладкопись, не потуги на совершенство (которого, между нами-то говоря, и нет), но зато из неряшества, из самого-то сора сделана драгоценность: передано живое дыхание. Обрабатывая, только портишь. Явился к читателю пусть еще и в штанах (без штанов-то уж Василий Васильич пришел, помните его?), но совершенно уже по-свойски, даже и не побрившись, и для чего же русскому человеку бриться? Ведь все мы тут свои, свойские, свинские, и эта-то самая, слышите ли, самая-то эта непрезентабельность нас и роднит, мы не в Европах, к чему нам церемониться!