Марина Цветаева - Статьи, эссе
Так, силой поэзии, Пушкин самого малодушного из героев сделал образцом великодушия.
В „Капитанской дочке“ Пушкин — историграф побит Пушкиным — поэтом, и последнее слово о Пугачеве в нас навсегда за поэтом.
Пушкин нам Пугачева „Пугачевского бунта“ — показал, Пугачева „Капитанской дочки“ — внушил. И сколько бы мы ни изучали и ни перечитывали „Историю Пугачевского бунта“, как только в метельной мгле „Капитанской дочки“ чернеется незнакомый предмет — мы все забываем, весь наш дурной опыт с Пугачевым и с историей, совершенно как в любви — весь наш дурной опыт с любовью.
Ибо чара — старше опыта. Ибо сказка — старше были. И в жизни земного шара старше, и в жизни человека — старше. Ибо Пугачева мы знали уже и в Мужик-сам-с-Перст, и в Верлиоке, и в людоеде из Мальчика-с-Пальчика, рубящем головы собственным дочерям, и в разбойнике, от которого Аленушка прячется за кадушку с маслом, во всех людоедах и разбойниках всех сказок, в сказке крови, нашей древней памяти.
Пушкинский Пугачев („Капитанской дочки“) есть собирательный разбойник, людоед, чумак, бес, „добрый молодец“, серый волк всех сказок… и снов, но разбойник, людоед, серый волк — кого-то полюбивший, всех загубивший, одного — полюбивший, и этот один, в лице Гринева — мы.
И если мы уже зачарованы Пугачевым из-за того, что он — Пугачев, то есть живой страх, то есть смертный страх, наш детский сонный смертный страх, то как же нам не зачароваться им вдвойне и вполне, когда этот страшный — еще и добрый, этот изверг — еще и любит.
В Пугачеве Пушкин дал самое страшное очарование: зла, на минуту ставшего добром, всю свою самосилу (зла) перекинувшего на добро. Пушкин в своем Пугачеве дал нам неразрешимую загадку: злодеяния — и чистого сердца. Пушкин в Пугачеве дал нам доброго разбойника. И как же нам ему не поддаться, раз мы уже поддались — просто разбойнику?
Дав нам такого Пугачева, чему же поддался сам Пушкин? Высшему, что есть: поэту в себе. Непогрешимому чутью поэта на — пусть не бывшее, но могшее бы быть. Долженствовавшее бы быть. („По сему, что поэт есть творитель…“)
И сильна же вещь — поэзия, раз все знание всего николаевского архива, саморучное, самоочное знание и изыскание не смогли не только убить, но пригасить в поэте его яснозрения.
Больше скажу: чем больше Пушкин Пугачева знал, тем тверже знал — другое, чем яснее видел, тем яснее видел — другое.
Можно сказать, что „Капитанская дочка“ в нем писалась одновременно с „Историей Пугачевского бунта“, с ним со-писалась, из каждой строки последнего вырастая, каждую перерастая, писалась над страницей, над ней — надстраивалась, сама, свободно и законно, как живое опровержение, здесь рукой поэта творящееся: неправде фактов — самописалась.
„Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман“.
Если Пушкин о Наполеоне, своем и всей мировой лирики боге, отвечая досужему резонеру, разубеждавшему его в том, что Наполеон в Яффе прикасался к чумным, если Пушкин о Наполеоне мог сказать:
Тьмы низких истин нам дороже
Нас возвышающий обман,
— то насколько это уместнее звучит о Пугачеве, достоверные низкие истины о котором он глазами вычитывал и своей рукой выписывал — ряд месяцев.
О Наполеоне Пушкин это сказал.
С Пугачевым он это сделал.
По окончании „Капитанской дочки“ у нас о Пугачеве не осталось ни одной низкой истины, из всей тьмы низких истин — ни одной.
Чисто.
И эта чистота есть — поэт.
_________
Тьмы низких истин…
Нет низких истин и высоких обманов, есть только низкие обманы и высокие истины.
Еще одно. Истины не ходят тьмами (тьма-тьмущая, Тьму-Таракань, и т. д.). Только — обманы.
Возвращаясь к миру фактов. Оговорка — и важная: говорят, что сейчас изданы три тома пугачевского архива, из которых Пугачев встает совсем иным, чем в „Истории Пугачевского бунта“, а именно — без всякой низости, мужичьим царем, и т. д.
Но дело для нас в данном случае не в Пугачеве, а в Пушкине, иных материалов, кроме дворянских (пристрастных), не знавшем и этим дворянским — поверившем. Как Пушкин, по имеющимся данным, Пугачева видел. И сличаю я только пушкинского Пугачева — с пушкинским.
Если же, паче чаяния, Пугачев на самом деле встает мечтанным мужичьим царем, великодушным, справедливым, смелым — что ж, значит, Пушкин еще раз прав и один только и прав. Значит, прав был — унижающим показаниям в глубине своего существа не поверив. Только очами им поверив, не душой.
Как ни обернись — прав:
Был Пугачев низкий и малодушный злодей — Пушкин прав, давая его высоким и бесстрашным, ибо тьмы низких истин нам дороже…
Был Пугачев великодушный и бесстрашный мужичий царь — Пушкин опять прав, его таким, а не архивным — дав. (NB! Пушкин архив опроверг не словом, а делом.)
Но, повторяю, дело для нас не в Пугачеве, каков он был или не был, а в Пушкине — каков он был.
Был Пушкин — поэтом. И нигде он им не был с такой силой, как в „классической“ прозе „Капитанской дочки“.
Ванв, 1937
_________
Поэт не может любить врага. Поэт не может не любить врага, как только враг этот ему в (лирический) рост. Враг же низкого уровня ему не враг, а червь: червь или дракон, — смотря по калибру. Не был врагом Андрею Шенье казнивший его…[119] Монстр не есть враг. Враг есть — равенство. У поэта на вражду остаются одни явления, одно явление: бессмертная низость в каждом данном смертном. Безличная низость в каждом данном лице (личности). И бессмертная с нею — война. От начала мира до конца его с бессмертной низостью бьется бессмертный — безымянный под всеми именами — поэт.
Увидим это на живом примере Капитанской дочки:
Швабрин Гриневу (Пушкину) не враг. Швабрин Гриневу — червь. Есть что раздавить, не с чем враждовать. Враг — для ноги (подошвы), а не для души.
Пугачев Гриневу (Пушкину) не враг, ибо если это вражда, то — что же любовь?
Да где же в этой военной и любовной повести Гриневский враг? Врага — нет. Есть Гриневский фактический противник, — казенный противник, душевный, фактический и всяческий союзник.
Вместо долженствовавших бы быть двух врагов — ни одного. Поэт не может любить врага. Любить врага может святой. Поэт может только во врага влюбиться.
Со времен Гомера — до наших, в которых, возвращая нас в первые, прозвучало слово:
Как аттический солдат,
В своего врага влюбленный.
Сказано о солдате, но этого солдата (Ахилла) создал — поэт.
Пугачев был именно таким врагом. Надежен такой враг? Нет. Такая вражда пленному врагу открывает двери. Такая вражда — врагу первому перевязывает раны. Такая вражда — врага первого выносит с поля битвы — с ним же. Такая вражда в любую минуту готова душу свою положить за врази своя. Что все взаимоотношение Гринева с Пугачевым как не рыцарский роман? Чистейший, скажем по-пушкински, донкишотизм.
Не возможность измены и не легкомыслие страшили в Пушкине декабристов, а ненадежность вражды. Та внутренняя свобода, тот внутренний мир, с революционным несравнимые, которые и составляют сущность поэта и которые так и соблазняют, в целях собственного использования…[120] Но здесь революционеры делают ошибку: внутренний мятеж поэта не есть внешний мятеж и может обернуться и оборачивается против них же, как только они сами оборачиваются законной, то есть насильственной, властью.
Этим мятежам — не по дороге.
Поэт не может враждовать с идеями (абсолютными) и не может враждовать с живыми, как только этот живой — либо стихия, либо ценность, либо — цельность, и не может враждовать с человеческим абсолютом — своими героями. Поэт может враждовать только с данным случаем и со всей человеческой низостью, которые (и случай и низость) могут быть всегда и везде, ибо этого ни один лагерь не берет на откуп. С данным случаем человеческой низости (малости). Поэтому если вражда поэта понятие неизменное, то точка приложения ее — непрерывно перемещается.
Один против всех и без всех.
Враг поэта называется — все. У него нет лица.
_________
Поэт — враг на минуту — доколе не поймет или не пожалеет врага: не по любвеобилию < милосердию > своему, а великодушию. Не по любвеобилию <милосердию > своему, а сочувствию, всйчувствию. Не по тяжелому невыполнимому невыносимому противоестественному долгу и подвигу христианской любви, а по рожденному своему, для него роковому дару: всйлюбия. Не по христианской любви, а по поэтической любви.