Яков Гордин - Пушкин. Бродский. Империя и судьба. Том 2. Тем, кто на том берегу реки
Как ни странно это звучит, но если бы я писал книгу об Эйдельмане, я назвал бы ее «Человек против истории».
Толстой, изнемогший – по тем же причинам – в единоборстве с историческим материалом, отринул его и принялся писать «Анну Каренину».
У Эйдельмана не было возможности такого маневра. Но он написал «Большого Жанно» – свой вариант истории. Думаю, что это, быть может, неосознанный подступ к его главной книге – книге вне жанра и с сюжетом вне времени, вернее – во всех временах, концентрат его представлений о справедливом мире.
Вероятно, чем дальше, несмотря на, так сказать, стабилизацию внешних обстоятельств, внутренний конфликт становился все определеннее. Это особенно очевидно в дневнике «перестроечного» периода, когда люди эйдельмановского круга жили надеждой на благие перемены, а у Эйдельмана появилось множество возможностей, о которых до того не приходилось мечтать.
В дневниках за 1970-е – начало 1980-х годов есть немало страшных записей. Это можно объяснить и личными обстоятельствами, и мерзостью политической, торжествовавшей вокруг. В мае 1977 года:
«Кошмарные дни… Мысли о близости конца (одна дама находит, что я похож на смертника) – но я вычислил себе 57–58 лет (Лунин, Пущин, Герцен)».
Он мучительно переживал смерть отца, умиранию которого посвящены пронзительные и трогательные записи. Его терзали катастрофические предчувствия, касающиеся судьбы страны. В марте 1980 года:
«Апокалиптичность. Ощущение позднеримского конца времен».
Дневник 1984 года – мрачное, мертвое время – заканчивается записью:
«Усталость… – и открытия, открытия. Попробую еще пожить».
Все это легко объяснимо. Но чем объяснить запись апреля 1987 года:
«…Усталость, спад, мысли о самоубийстве, 2117 годе, слезы».
2117 год – случайная цифра, увиденный номер впереди идущей машины – двухсотлетие революции, мысль о своей правнучке – еще не рожденной! – которой, возможно, придется жить в том году. И что ее ждет в этой истории?
Вообще, дневник 1985–1989 годов, последнего пятилетия жизни Эйдельмана, – удивительный сплав лапидарно, но ярко запечатленных роковых событий и сущностных черт наступающей новой эпохи, которую он, безусловно, приблизил своими книгами и своим неистовым гуманистическим просветительством, энергичной фиксации бесчисленных творческих замыслов и свершений и безжалостно нарастающего экзистенциального отчаяния.
Разумеется, были внешние факторы, отравляющие его жизнь. Его терзало наступление агрессивного шовинизма, которому власть не умела противостоять. Особую роль в его жизни тех лет сыграл тяжкий конфликт с Виктором Астафьевым, которого он высоко ценил как писателя. Эйдельман постоянно с горечью возвращается к этому сюжету. Была отвратительная малограмотная травля, развязанная неким А. Мальгиным и И. Зильберштейном в «Литературной газете» по поводу блистательного «Большого Жанно».
Но все это было преодолимо, если помнить об интеллектуальной и душевной мощи Эйдельмана, о сознании важности его дела, о тесном дружеском круге, состоящем из людей незаурядных, о тяге к нему людей новых поколений, о его оглушительной популярности.
Все это было преодолимо, если бы здесь не расходились линии жизни и судьбы, судьбы, которую и определяла его библейская по своему масштабу схватка с несправедливостью мировой истории, заставляющая его жить «слишком быстро» и внутренне столь мучительно.
Его мистическая уверенность в предопределенности жизненного срока, о котором он пишет в дневнике, – смертный рубеж его главных героев – Лунина, Пущина, Герцена, свидетельствует о его абсолютном психологическом включении в цельный исторический контекст, об отождествлении своей судьбы с судьбами тех, кого он выбрал в качестве эталонных для себя фигур.
Дневник куда явственнее говорит о роковой нерасторжимости связей Эйдельмана с историческим потоком, чем его книги. Он был и ощущал себя отнюдь не просто последователем – он был живым персонажем воссоздаваемой им исторической драмы.
В этом суть его судьбы, отличной от его бытового существования, суть разрыва между бытом и бытием. Он взял на себя неимоверно тяжелую ношу.
Дневники Эйдельмана, помимо всего прочего, это еще и огромный материал для изучения советской эпохи, которая интересовала его ничуть не меньше, чем XIX век. Только там можно найти уникальные свидетельства о советских вождях, почерпнутые в разговорах с либеральными функционерами, только там можно найти бездну говорящих деталей общественного быта. И этот слой материала совершенно органично входит в историософский мир дневников – высокое и личное принципиально сочетается с низким и отстраненным. При всей кажущейся хаотичности записей в дневниках есть своя система – органика жизненного потока.
Книга «Дневники Натана Эйдельмана» – грозный вызов будущим поколениям историков и мыслителей, которые захотят всерьез понять: что произошло с Россией и ее интеллектуальной элитой во второй половине XX века и как это было связано с предшествующими двумя веками.
Выбор героя, или В поисках благородства
17 января 1968 года Натан Эйдельман писал литератору Константину Шилову:
«…Выбрал себе героя для книги в серии “Жизнь замечательных людей” и вскоре сяду работать: Михаил Лунин, по-моему, один из самых ни на кого не похожих людей, в котором все важно и интересно – и его декабризм, и религиозность, и дуэли, и каторга»[79].
Эйдельману оставалось еще двадцать с небольшим лет жизни, наполненной убийственным по своей интенсивности трудом. И без особых сомнений можно сказать, что, выбрав в герои Лунина, он определил главное направление своей деятельности и стилистику того подвига, который он совершил за эти двадцать лет.
Разумеется, Лунин был фигурой ярко индивидуальной, сознательно утрировавшей эту индивидуальность, но при этом являл собою чрезвычайно определенный тип – тип человека поступка, сочетавшего умственную мощь с тягой к прямому действию.
Лунин – сквозная фигура последних двадцати лет творчества Эйдельмана. Соперничать с ним может только Пушкин. Историк с широчайшими возможностями в выборе тем для исследования был, казалось, загипнотизирован этим бретером, радикалом, в ранний – достаточно мирный – декабристский период предлагавшим планы захвата и ликвидации императора. В этом магнетическом притяжении, в постоянных возвращениях Эйдельмана к Лунину, в восторженном отношении историка к своему персонажу есть некая парадоксальность.
Дело в том, что Эйдельман был принципиальным и последовательным противником насильственного вмешательства в исторический процесс. Он был эволюционистом и революционные методы категорически отвергал. Не говоря уже о цареубийстве как акте индивидуального террора.
О том, что коллизия «цель – средства», «справедливость через насилие» постоянно мучила Эйдельмана, свидетельствует его дневник, для опубликования им не предназначавшийся, где он говорил сам с собой – совершенно открыто. В мрачном 1981 году, когда яснее, чем когда-либо, ощущался кризис как господствующей идеологии, так и оппозиционного движения, Эйдельман сделал в дневнике несколько многозначительных записей.
«Сегодня 13/III – точное столетие 1-го марта 1881 г… В П‹ушкинском› Д‹оме› – картотека Карамзина. Вечером – В Доме литераторов – о предках Пушкина. Потом – у Гордина. Мороз, счастье… Выступление в ВТО – о Нащокине (продолжение разговора об Эпикуре и Марке Аврелии); кажется, хорошо – о положительном идеале, о новом типе святого. “Если иначе нельзя”: темп, песни Городницкого…
Спор с Гординым о терроре: он – о том, что либеральная деятельность возможна вследствие террора. Надо возражать: главное – 1) неправовое сопротивление…
14/III. Дневник К. Р. День с Вацуро. Он остер, мрачен, безнадежен, насчет суеты сует – но тут же предлагает “основать журнал”. Бездна полезного о Карамзине… До 3 ч. ночи – у Мариэтты… с Гордиными: споры о терроре и проч.»[80].
В этих ленинградских записях многое сконцентрировано: обычные для Эйдельмана напряженные занятия своим делом – работа над книгой о Карамзине, чтение публичных лекций, встречи с друзьями, но это – активный фон для размышлений и дискуссий о роковой коллизии «цель – средства».
Будучи, как явствует из текста, участником этого сюжета, я хорошо понимаю событийную и смысловую подоплеку записи, все составляющие которой прочно между собой связаны. Работа над Карамзиным, в отличие от многих побочных занятий Эйдельмана, была глубоко принципиальна. Речь шла о роли историка и интеллектуала в общественном движении, его взаимоотношениях с властью. Эйдельман искал собственное место. Нащокин, ум и душу которого так ценил Пушкин, был «житейский мудрец» (несмотря на то что промотал несколько состояний!), искавший счастья в частной жизни; Эпикур и Марк Аврелий (о последнем Эйдельман собирался писать книгу) разрабатывали модели «достойного существования», примирения с несовершенством бытия. И все это происходило в столетний «юбилей» самого, быть может, значимого в истории России, если не в истории вообще, террористического акта – убийства Александра II. И в этот же вечер автор дневника смотрел спектакль Молодежного театра «Если иначе нельзя», герой которого Дмитрий Лизогуб – «князь Мышкин» радикального народничества, сам не способный никого убить, добрый и благородный, из жажды справедливости отдавший свое немалое состояние революционерам-террористам и за это казненный. Пьеса была написана Юрием Давыдовым и мной по мотивам замечательного романа Давыдова «На скаковом поле, около бойни…». Отсюда и «новый тип святого» – человек, жертвующий всем, вплоть до жизни, ради справедливости. Отсюда и наши споры о роли террора в русской истории. Ни я, ни Давыдов, разумеется, отнюдь не являлись сторонниками террора, и пьеса была о трагической безвыходности ситуации, но речь шла о том, что существование и деятельность умеренных, либеральных групп в России после остановки реформ дозволялась властью только по контрасту с остервенением радикалов, бросавших бомбы. Эйдельман отказывался принимать «неправовое сопротивление», апеллируя к «другому пути».