Дмитрий Быков - На пустом месте
Но и в этих разнонаправленных временах легко обнаружить некую генеральную интенцию, общие силовые линии. Начиналось смутное время, и дымку, опустившуюся над Россией, чтобы главное и страшнейшее совершилось в тайне, легко увидеть во всей тогдашней литературе. А прежде всего – в кинохронике.
Дым, туман, метель. Все размыто. Исчезло повествование – вместо него рваная цепочка фрагментов. Большой связный текст, поэтический эпос, прозаическое масштабное полотно не под силу уже никому. В литературе возобладал формат кинодрамы – новелла, экранизация романса; те же романсы пишет и Блок – самый чуткий из символистов. В сгустившемся тумане видно на метр, на полметра, на протянутую руку – этого хватает едва на десять-двадцать страниц прозы, роман распадается в руках. Склеить время под силу разве что Толстому, но и он в сгустившейся – глаз выколи – темноте не видит ни зги. И самое странное, что в ощущении этом он един с Блоком: оба в один голос повторяют в десятом году – «ничего не помню».
«Я потерял память всего, почти всего прошедшего, всех моих писаний, всего того, что привело меня к тому сознанию, в каком живу теперь. Никогда думать не мог прежде о том состоянии ежеминутного памятования своего духовного «я» и его требований, в котором живу теперь почти всегда. И этого не могло бы быть, если бы я сознавал, помнил прошедшее».
Это вполне буддистский принцип – «на высших ступенях знания внешние признаки ничего не значат». Отказ от памяти о событиях, фактах, образах – ради сознания своего духовного «я»; и это состояние испытывала тогда вся интеллектуальная Россия, улетевшая в эмпиреи от реальности. Реальность уже занавешена, скрыта, размыта; и Толстому буквально вторит Блок:
Идут часы, и дни, и годы,
Хочу стряхнуть какой-то сон,
Взглянуть в лицо людей, природы,
Рассеять сумерки времен…
Там кто-то машет, дразнит светом
(Так зимней ночью, на крыльцо
Тень чья-то глянет силуэтом,
И быстро спрячется лицо).
Слова?- Их не было.- Что ж было?-
Ни сон, ни явь. Вдали, вдали
Звенело, гасло, уходило
И отрывалось от земли…
Что до толстовского ухода – он у Блока предсказан еще в феврале все того же десятого года:
С мирным счастьем покончены счеты.
Не дразни, запоздалый уют.
Всюду эти щемящие ноты
Стерегут и в пустыню зовут.
Повод у всех был разный, реакция – примерно одинаковая. В шестнадцатом году солдаты повторили толстовский уход, развернувшись и отправившись по домам с фронтов. А в семнадцатом и вся Россия ушла куда глаза глядят – половина интеллигенции оказалась за рубежом, да и прочее население сорвалось с места, чтобы начать оседать только в семидесятые годы. А в восьмидесятые опять сорвались. Когда страна никак не может решить, каковы ее приоритеты, она обречена ходить с места на место, как загадочные ходуны – последователи Толстого, модернизированная версия бегунов. Когда он ушел, вернейшие последователи тоже пошли странствовать. Так все и ходили. Между прочим, и Ленину не сиделось на месте – всю жизнь его носило по Европе, а оседлая работа в Москве, во главе СНК, сводила его с ума.
Страшно заглянуть в себя, не на чем успокоиться. И тогда остается одно – метаться, как метался всю жизнь Гоголь, как странствовал Лермонтов, носимый по свету, как дубовый листок, как бешено и неостановимо ездил Бунин. Толстой всю жизнь сиднем просидел в Ясной Поляне для того только, чтобы раз и навсегда понять: правды нет даже в его учении. «Удирать, надо удирать»,- повторял он в бреду. Единственная русская правда – бежать, потому что остановиться нельзя ни на чем.
Почему, собственно, он ушел? Ответ довольно прост и сформулирован почти всеми его христианскими критиками: вы, мол, граф, отважно разоблачали ложь и зло в человеческих отношениях, но так и не поняли, что главным его источником является безверие или маловерие. Так писал ему в открытом письме врач Апраксин, бывший его последователь,- да и немало было у него таких разочаровавшихся последователей. В сущности, толстовский выбор – сектантский, выбор человека, который не в силах примирить для себя Ветхий и Новый заветы, и, будучи по сути своей человеком сугубо новозаветным, пытается сам себя принудить к чистой и духовной жизни по христианскому канону. Кто не решается признать коренную несовместимость Ветхого и Нового заветов, как отважился сделать это Флоренский, кто не может сделать этого выбора, тот обречен не двигаться, а ходить по кругу. И таким хождением была вся русская религиозная жизнь. Отсюда и череда расколов по любому поводу, и противоречие между российской государственностью и российским религиозным служением. Невозможно вечно замазывать пафосом эту трещину. Толстой ушел ходить, но и хождение его было бы хлыстовским неостановимым кружением, потому что от себя уйти некуда. Так и описывал бы круги по России.
Толстой – опыт величайшего поражения в истории русской мысли. От этого поражения он и ушел. Все разговоры о том, что уход Толстого вызван разногласиями с женой, на самом деле не стоят ломаного гроша: Толстому было куда уехать, было где жить. Он выбрал странствие – как выбирают отказ от любой проповеди, от любой оседлости, от всякой окончательной точки зрения. И выбор этот коренился в самом его художественном методе – методе сугубо ветхозаветном, в котором главным становится отрицание условности – тогда как только эта условность и драгоценна в человеческой жизни, вынужденно ограниченной и скудной.
Лидия Гинзбург определила толстовский метод как апофеоз недоверия. «Воробей сделал вид, будто клюнул зерно». В основе всех чувств, всех душевных движений лежат похоть, тщеславие и ненависть к себе; в этом мире дар ощущается как бремя. Отсюда и постоянный толстовский страх собственной неправоты, неуверенность, оголтелое самоотрицание, отсюда «загадывание», о котором он столько писал и с которым столько боролся. Едва ли не больше времени, чем писанию, посвятил он раскладыванию пасьянсов. Все это был поиск некоей конечной, абсолютной истины – он еще в 1910 году принуждает себя в дневниках «отказаться от загадыванья». Но отказаться нельзя – сомнение в себе сильнее всех других сомнений. И уходил он, конечно, не от жены. Он уходил от себя, а это самое бесполезное бегство.
Идти он собирался сначала к приятелю, сначала крестьянину, потом военному писарю Новикову, просил его найти комнатку в своем доме, а потом – крестьянскую избу. Ответ Новикова догнал его уже в Астапове. Тайны, как видим, из ухода не вышло: находили его даже письма. Новиков писал, что комнату найдет, а хату искать ни к чему: перемена условий жизни, писал он, теперь не нужна. Ему невдомек было, что перемена условий жизни давно для Толстого неактуальна, что не из-за роскоши он хочет уйти, а из-за тупика, в котором оказался. Всякая деятельность бессмысленна, бездействие постыдно, а странствие есть бегство, единственное бегство в чистом виде. «Удирать, надо удирать».
На последнее письмо Новикова Толстой приказал ответить: «Поблагодарить. Уехал совсем в другую сторону».
Ответ многозначительный. Он продиктован 3 ноября. Толстому остается неделя. «Уехал в другую сторону» – значит умер. Удрал наконец.
«Благодарю тебя за твою честную сорокавосьмилетнюю жизнь со мной и прошу простить меня во всем, чем я был виноват перед тобой, так же как и я от всей души прощаю тебя во всем том, чем ты могла быть виновата передо мной. Советую тебе помириться с тем новым положением, в которое ставит тебя мой отъезд, и не иметь против меня недоброго чувства. Если захочешь что сообщить мне, передай Саше, она будет знать, где я» -
надо же было в прощальном письме к жене вбить такой клин между матерью и дочерью! Откуда в нем, небывалом знатоке человеческой психологии, была такая нравственная, духовная глухота – понять невозможно. Впрочем, оно вполне понятно, если учесть, что смысл жизни он видел в преодолении всего человеческого – тогда как только это человеческое и ценно, только это милосердие, слабость, сентиментальность и составляют единственный смысл жизни. В прозе его таких озарений немного – разве что братание солдат в четвертом томе «Войны и мира» под шепчущими, перемигивающимися звездами, да «Отец Сергий». Это было чуждо ему, он отринул это – и потому к христианству никогда не подошел даже близко. Ветхозаветному пророку не дано совершить этот прорыв – а того, что было ему дано, он уже не ценил.
Дано же ему было ощущать жизнь во всей ее великолепной жестокости, торжествующей грубости, цветущей полноте – и уйти от такого мироощущения можно только в смерть. Когда такое решение приобретает мыслитель – это вещь понятная, хотя и трагическая. Но когда нечто подобное делает вся страна – это самоубийство с куда более кровавыми последствиями.
Россия повторила его путь, ибо гениальным инстинктом художника он угадал главное: всеобщее стремление сорваться с места, ибо никакого разрешения внутренних противоречий быть не может. Эта евразийская раздвоенность, вечный конфликт Ветхого и Нового заветов в отдельно взятой стране привели к тому, что миграция стала главным занятием населения, а понятие дома надолго утратило смысл. В 1914 году на фронт поехали эшелоны, в 1922 году на Север, а в 1934 году на Восток поехали «столыпинские» вагоны с арестованными, в 1956 году выжившие вернулись, а молодые устремились на целину, и еще в шестидесятые-семидесятые многие пели, что их адрес – Советский Союз, а бродячая жизнь была идеалом для многих, ибо только безостановочным пожиранием пространства можно было заполнить страшную внутреннюю пустоту. Страна шла по толстовскому пути упрощения, по дороге отказа от условностей, в ней все скучнее и невыносимее было жить – и царство поздней советской империи было почти так же скучно и безблагодатно, как поздняя толстовская проза или его теоретические трактаты.