Борис Полевой - В конце концов
Мама всплескивает руками и застывает в ужасе. И тут мы слышим мелкое, дробное, рассыпчатое фадеевское «ха-ха-ха», всегда свидетельствующее об отличном настроении. Напряженность спадает и тут. Осторожно устроившись на коварном диване, мы погружаемся в военные воспоминания. Как водится, мешаем друг другу говорить восклицаниями вроде: «А знаешь!», «А помнишь!», «Ты не забыл, как…» и т. д.
Яичница с колбасой, аппетитно скворчащая на сковородке, и заветная бутылка, которой мы тоже не даем скучать, подстегивают и согревают наши воспоминания. Наши жены, не говоря уж о маме, которая, по наивности всех матерей, считает, что я до сих пор совершенно безгрешное по части алкоголя существо, начинают посматривать на нас с тревогой. Беседа перекидывается на нюрнбергские дела.
— Старик, ведь это небывалое судилище! — восклицает Фадеев и по обычаю своему подтверждает: — Да, да, да! Небывалое. Первая попытка человечества осудить, и осудить такой страшный его порок как империалистические войны. Недаром этот гигант Толстой назвал свое величайшее творение «Война и мир». Да, да. И вот впервые человечество как бы опомнилось и, позабыв свои извечные распри, пытается осудить самый источник войн — империализм в его наиболее уродливом порождении — фашизме. Самые отвратительные и страшные черты в человеческом характере. Да, да, да. Ну, а кто они, что они? Как они себя ведут, все эти геринги, гессы?
Рассказываю как могу, и когда дело доходит до мастерских ширпотреба при комбинатах смерти, о галантерее из человеческой кожи, мой собеседник приходит в совершенно для него необычное волнение.
— Лина, Лина, послушай, что он рассказывает, — кричит он жене. — Тот изверг, которого я видел под Ржевом, ну тот, у которого на теле были брезентовые вериги с карманчиками, набитыми золотыми протезами и коронками, — это же живой символ нацизма. Я ввел его в «Молодую гвардию». Правильно ввел — да, да. Он не просто Ганс или. Фриц, или Курт… Ганс, Фриц и Курт могут быть неплохими ребятами. Это — империализм. Его кульминационное выражение, его сущность… И важно довести это до сознания каждого обитателя земли. Да, да, да.
Двумя руками он пригладил свои серебряные волосы, потом резким движением притянул меня к себе, что, как я уже заметил, он делал всегда, когда хотел сказать нечто значительное, очень его заботящее.
— Ты знаешь, что должно, по-моему, возникнуть как неизбежная реакция на эту кровавую бойню? Движение народов за мир. Гигантское. Стихийное. Неудержимое. Без различия вер и мировоззрений. Ведь иначе человечество угробит само себя, переработает себя на мыло, на туки и жить ему придется начинать снова — с клетки, с амеб, с земноводных.
Потом он вдруг вспомнил ночь, которую зимою сорок второго года мы с ним провели в блиндаже командира дивизии полковника Александра Кроника на обстреливаемой с двух сторон высоте Воробецкой перед решающим штурмом Великих Лук. В эту ночь совершилось то, что случается только в кино, да и то в самых плохих фильмах. К командиру дивизии, который когда-то был старшиной в кавалерийском эскадроне, находившемся под командованием лихого комэска Георгия Жукова, неожиданно нагрянул этот самый Жуков, теперь заместитель Верховного Главнокомандующего, всемирно известный теперь Маршал Советского Союза. И в том же блиндаже на высотке, которую то и дело встряхивали разрывы снарядов, посылаемых то с востока — из окруженных Великих Лук, то с запада, откуда ударная немецкая группа рвалась на выручку окруженного гарнизона, — в том же блиндаже оказался и Фадеев, знавший маршала еще по боям на Дальнем Востоке.
Даже в голливудском сценарии вряд ли допустили бы такое невероятное скрещение судеб. А оно произошло, и я видел это собственными глазами. Маршал по-братски обнял своего бывшего старшину, расцеловался с Фадеевым. И как-то сразу забылись чины и ранги. Было трое солдат гражданской войны. Трое друзей, встретившихся после долгой разлуки в короткую минуту затишья, перед страшным, решающим сражением за этот город. На походном столе, на газете появилась нарезанная крупными ломтями колбаса, кус старого сыра, хлеб, горячее, которое принесли в котелках из ближней походной кухни. Ну и коньяк, конечно, из неприкосновенного комдивовского запаса, который разливали прямо из бидона. И, как всегда это бывает у нас на Руси, когда встречаются давние друзья, как-то сама собой возникла песня.
Маршал спросил, есть ли баян. Старенький баян оказался у кого-то из солдат штабной охраны. Полководец развернул его на коленях, прошелся пальцами по ладам, да так прошелся, что баян этот — потертый и побитый — вдруг запел молодыми голосами. Чувствуя, что я лишний на этой встрече старых друзей, я забрался на нары и оттуда, как та девчонка на картине Кившенко «Военный совет в Филях», смотрел во все глаза, не вмешиваясь в происходящее. У полководца, от одного имени которого трепетали враги, был приятный баритон, у Фадеева свежий, резковатый тенор. Командир дивизии обладал хрипловатым басом. Голоса сложились в отличное трио, и как-то на мгновение забылось, что рядом окруженный город, что наши войска уже подтягиваются под покровом ночи на рубежи штурма, а в одной из землянок молодой капитан-парламентер еще раз перечитывает написанный по-немецки текст ультиматума, перед тем как идти через фронт и предъявить его начальнику окруженного гарнизона подполковнику барону фон Зассу, известному своим зверским обращением с нашими военнопленными.
— Помнишь, какое у этого капитана было лицо? — спрашивает Фадеев. — Бледное, какое-то отрешенное от всего окружающего. И как сияли его глаза? Отрок Варфоломей, да и только…
И, погрузившись в это давнее воспоминание, Александр Александрович тонким своим тенорком, к удивлению всех моих домашних, запевает одну из песен, какую пели они тогда втроем в незабываемую ночь в блиндаже полковника Александра Кроника.
Позарастали стежки-дорожки.
Где проходили милого ножки.
Позарастали мохом-травою.
Где мы гуляли, милый, с тобою…
Рассказываю гостям вчерашнюю сцену в очереди — о раненом и генерал-лейтенанте. Слушает сначала недоверчиво. Потом вдруг спрашивает:
— Этот генерал грассировал?
— Грассировал.
— Высокий? Седой? Прямой?
— Правильно…
— И ноги переставлял, будто они у него не гнутся?
— Верно…
— Лина, я знаю, кто это был…
— И я тоже, — улыбается его жена. — Алексей Алексеевич.
— Верно, Игнатьев. Наш коллега. «Пятьдесят лет в строю»! — и весело рассыпает свое «ха-ха-ха…» — Граф Игнатьев.
Уже поздно провожаем мы гостей. Ночью я лежал и думал: как он прав — Фадеев. В самом деле, что может быть проще и драгоценней, чем идея мира на земле. Человечество по горло сыто войной. Его тошнит. Оно плакало кровавыми слезами. Неужели и сейчас, когда становятся явными самые тайные пружины второй мировой войны, когда из таинственного мрака выходят и предстают перед миром все эти выродки, для которых военнопленные и мирные люди с захваченных территорий становились сырьем для промышленности, материалом для изготовления удобрительных туков, кожи, мыла, изящной галантереи, — неужели сейчас человечество, убедившись, к чему ведут в конечном счете мечты о захвате чужих земель, не одумается и не скажет войне «нет»?
…Но всему на свете, как хорошему, так и плохому, приходит конец. Как-то совсем незаметно съел я кусок московского лета, вырванный для меня энергичным Федором Ивановичем Панферовым. Повесть готова, сдана в набор. Пора собираться в путь. По заведенному в военные годы обычаю, жена обзванивала семьи нюрнбергских корреспондентов: не надо ли передать письмо… посылочку… сувенир.
Посылок скапливается изрядно. Целый мешок топорщится острыми боками в прихожей. Но когда вечером я, обремененный добрыми пожеланиями и напутствиями редакции, возвращаюсь домой, застаю, согласно старому анекдоту, ужин остывшим, а жену кипящей.
— А вы, как я вижу, неплохо проводите время там, в этом своем Нюрнберге…
Что такое? Почему? Каким ветром нанесло эту тучу? Оказывается, произошло следующее. В ответ на телефонные призывы жены к нам явилась бойкая дама в кротовом жакете: «Ваш супруг летит завтра в Нюрнберг? Да? Отлично. Там мой муж — Икс Игрекович Зетов». Она назвала одного из наших курафеев. «Вы знаете — он обожает восточные сладости. Он не может жить без восточных сладостей. Я попрошу вашего супруга передать ему вот это — кило урюка и письмо». Жена приняла эту очередную посылку с должным уважением, и дама в кротовом жакете, ушла, рассыпая благодарности. Затем появилась другая дама в беличьем манто: «Я жена Икса Игрековича. Ваш муж едет в Нюрнберг? Великолепно! Чудесно! Гениально! Вы, конечно, читаете корреспонденции моего Икса Игрековича. Им нельзя не восхищаться, не правда ли? Но он истинно русский человек. Он до мозга костей русский, он погибает от этой американской еды. Там, представьте себе, даже огурцы сладкие. Он особенно страдает без черного русского хлеба. Вот буханочка отличного заварного от Елисеева. Покупала сама. Знаете, сколько он там стоит? Я думаю, ваш муж не откажется передать их Иксу Игрековичу, который так страдает, бедняжка, без русских блюд».