Герман Гессе - Магия книги
Это высшее достояние человечества заключено в различных формах и языках; Библия и священные книги Древнего Китая, индийская Веданта и множество прочих книг и собраний являются оболочкой, придавшей форму тому немногому, что в сущности было достигнуто до сих пор. Эта форма не однозначна, и эти книги не вечны, но они содержат духовное наследие нашей истории. Ими порождена вся прочая литература и без них ее бы не существовало: вся возникшая под знаком христианства литература, вплоть до Данте, например — это излучение Нового Завета, и если эта литература сгинет, а Новый Завет останется, то из него могут произойти новые, похожие литературы. Такой силой зачатия обладают лишь несколько «священных» книг человечества, и только они переживают столетия и мировые кризисы. Утешительно при этом, что распространение их отнюдь не существенно. Нужны не столько миллионы и сотни тысяч тех, кто внутренне овладели той или иной священной книгой, сколько немногие, кем овладели эти книги.
(1937)
ЛЮБИМОЕ ЧТЕНИЕ
Бессчетно много раз мне задавали вопрос: «Что больше всего вы любите читать?»
Человеку, любящему всю мировую литературу, ответить на такой вопрос трудно. Я прочел несколько десятков тысяч книг, некоторые не раз, некоторые по многу раз, и принципиально против исключения из моей библиотеки, из круга моих симпатий и интересов каких-то литератур, направлений или авторов. И все-таки вопрос справедливый, и ответить на него в какой-то мере можно. Каким бы благодарным едоком ни был человек, с каким бы удовольствием ни принимал он все, от черного хлеба до спинки косули, от моркови до форели, у него есть все-таки три-четыре любимых блюда. И если, говоря о музыке, человек прежде всего имеет в виду Баха, Генделя и Глюка, то это не означает, что он пренебрегает Шубертом или Стравинским. Так и я, если сосредоточиться, во всякой литературе обнаруживаю области, эпохи и тональности, которые мне ближе и дороже, чем другие. У греков, например, Гомер мне ближе, чем трагики, Геродот ближе, чем Фукидид. Самому себе я должен признаться и в том, что мое отношение к писателям патетического склада не совсем естественное — читая их, я совершаю над собой какое-то насилие; я их в сущности не люблю, и мое глубокое уважение к ним не свободно от принуждения, идет ли речь о Данте или Хеббеле, Шиллере или Стефане Георге.
Область всемирной литературы, которую за свою жизнь посещал я чаще всего и знаю, наверно, лучше остальных, это кажущаяся ныне бесконечно далекой, ставшая чуть ли не преданием Германия столетнего периода между 1750 и 1850 годами, чье средоточие и вершина — Гёте. В эту область, где я застрахован и от разочарований, и от сюрпризов, я неизменно возвращаюсь из походов в самые отдаленные места и времена, возвращаюсь к писателям, эпистоликам и биографам, которые все до одного замечательные гуманисты и однако почти все передают дух родной земли, родного народа. Особенно же, конечно, непосредственно восприятие у меня книг, в которых места, обитатели и язык мне хорошо знакомы и в которых я с детства чувствую себя дома; при чтении их я испытываю ни с чем не сравнимое счастье от понимания тончайших нюансов, сокровеннейших наигрышей, тишайших созвучий; возвращение от них к книгам переводным или таким, чьи язык и музыкальность вообще не органичны, не подлинны и не естественны, всякий раз заставляет меня собраться с духом и испытать небольшое мучение. Счастье доставляет мне прежде всего немецкий язык юго-западной части Германии, алеманский и швабский, достаточно назвать только Мёрике и Хебеля, но ликование охватывает меня и тогда, когда я читаю почти всех немецких и швейцарских писателей благословенных времен — от молодого Гёте до Штифтера, от «Юности Генриха Штиллинга» до Иммермана и Дросте-Хюльсхофф, и в том, что большинство этих великолепных и милых сердцу моему книг имеются ныне лишь в очень немногих библиотеках, публичных или частных, я усматриваю неприятнейшие и отвратительнейшие симптомы нашей ужасной эпохи.
Но чувство родины, родной земли и родного языка — это еще не все, даже в литературе; помимо них есть также и человечество и есть неизменно удивительная и отрадная возможность открывать для себя родину в самых отдаленных и самых чужих областях, полюбить вещи, на первый взгляд самые герметичные и недоступные, сродниться с ними. В первой половине жизни это случилось у меня со свидетельствами сначала индийского, а затем и китайского духа. С Индией все понятно, к ней у меня были ходы и предрасположенность, мои родители жили в Индии, знали ее языки и кое-что вкусили от ее духа. Но то, что существует чудесная китайская литература, китайская разновидность человеческого бытия и человеческого духа, что она станет для меня не только любимой и дорогой, но и многим больше того — духовным прибежищем и второй родиной, до своих тридцати лет я не подозревал. Но потом случилось неожиданное: я, не знавший о литературном Китае ничего, кроме «Шицзин» в переложении Рюккерта, благодаря переводам Рихарда Вильгельма и других узнал такое, без чего не смог уже жить — китайский даосский[71] идеал мудрости и доброты. Поверх двух с половиной тысячелетий мне, не знающему ни слова по-китайски и никогда не бывавшему в Китае, выпало счастье обрести в древнекитайской литературе подтверждение своих предчувствий, иную духовную атмосферу и родину наряду с теми, которыми я обладал в мире, заданном мне рождением и языком. Китайские учителя и мудрецы, о которых поведали великолепные Чжуан-цзы, Ле-цзы и Мэн Кэ, оказались прямой противоположностью патетиков, на диво безыскусными, близкими к народу и повседневному быту; они никому не давали сбить себя с толку и, радуясь жизни в добровольной изоляции и довольстве малым, умели выражать себя так, что вновь и вновь очаровываешься и восторгаешься их словом. Кун Фу-цзы, великого антагониста Лао-цзы, систематика и моралиста, законодателя и хранителя нравственности, единственного из мудрецов древности, в котором есть что-то торжественное, характеризуют, например, порою так: «Разве это не тот человек, который знает, что ничего не выйдет из того, что он делает, и все-таки делает?» Ни в одной литературе я не знаю аналога этой невозмутимости, юмора и простоты. Это изречение, равно как и другие высказывания, я вспоминаю порою, размышляя и о событиях в мире, и по поводу притязаний тех, кто в ближайшие годы и десятилетия собираются сделать мир совершенным и управлять им. Они поступают, как великий Кун-цзы, но за их делами не кроется знание того, «что ничего не выйдет». Не могу не упомянуть и японцев, хотя они занимали и питали меня далеко не так обильно, как китайцы. Но в Японии, которая, подобно Германии, знакома нам теперь как исключительно милитаристская страна, на протяжении многих столетий имелось, как имеется и сейчас, нечто великолепное и вместе с тем смешное, нечто очень одухотворенное и при этом очень решительное, как, например, направленное на сугубо практическую жизнь учение «дзэн»[72], в формировании которого принимали участие буддистская Индия и буддистский Китай, но которое по-настоящему расцвело только в Японии. Я считаю «дзэн» одним из лучших достояний, какими когда-либо обладали народы, это мудрость и практика на уровне Будды и Лао-цзы. И кроме того, я наслаждался чарами японской лирики, хотя и с большими перерывами, прежде всего — ее стремлением к внешней простоте и краткости. От японской поэзии невозможно сразу же перейти к чтению современной немецкой лирики; наши стихи кажутся непомерно раздутыми и жеманными. У японцев есть, к примеру, такое чудесное изобретение, как стихотворная форма из семнадцати слогов, и они всегда знали, что искусство состоит не в облегчении творческой задачи, а наоборот — в ее усложнении. Так один японский поэт написал однажды стихотворение из двух строк, в котором говорится, что в заснеженном лесу расцвели несколько сливовых веток! Это стихотворение автор дал прочесть знатоку, и тот сказал, что «совершенно достаточно одной-единственной сливовой ветки». Поэт понял не только правоту суждения, но и то, как далек он еще от подлинной простоты, и, последовав совету друга, сделал свое стихотворение бессмертным.
Иногда просто смешно наблюдать перепроизводство книг в нашей маленькой стране. Но будь я помоложе и поздоровее, то сегодня не занимался бы ничем, кроме издания и печатания книг. Эту работу по обеспечению непрерывности духовной жизни мы не должны откладывать до той поры, пока воевавшие страны не придут в себя, но не должны рассматривать ее и как краткосрочный конъюнктурный бизнес, в котором не обязательно быть слишком добросовестным. Поспешные и плохие новые издания угрожают всемирной литературе опасностью не меньшей, чем война и ее последствия.
(1945)
БУДНИ ЛИТЕРАТОРА
В жизни того, кто уединился и обосновался вдали от города и общества, известную роль играет почта. Ибо, как бы ты ни любил и ни добивался одиночества и сосредоточения, жизнь не дает себя перехитрить, и люди, чьих визитов и притязаний ты бы избегал, каждое утро заявляются к тебе в образе писем, внося в твой дом, в твою атмосферу — чтобы она не оказалась слишком разряженной — не только частичку будней и трудов, но и частичку жизни и действительности. Однако теперь, в тревожных сумерках исхода войны, какой удивительно маленькой и случайной стала моя корреспонденция! Именно сейчас, когда она так нужна, от нее почти ничего не осталось, именно сейчас, когда так тоскуешь по многим друзьям, так переживаешь за многочисленных близких людей, приток действительности, известий, человеческих страстей, когда-то докучливо бодрый, почти полностью иссяк. Жив ли еще мой вернейший друг и издатель[73], который за свои убеждения и верность ко мне так жестоко пострадал в застенках гестапо, думает ли он о восстановлении моих поредевших и уничтоженных книг, живы ли еще люди, последней весточкой о которых было то, что много месяцев назад вместе со многими тысячами других их угнали из Терезина[74] «без места назначения», или что сталось с моим другом и родственником Ферромонте, органистом, чембалистом и музыковедом, на войне рядовым медико-санитарной службы при огромном лазарете в Польше, — ответа на эти и сотни других тревожных и гнетущих вопросов жду я изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц. Год назад я не смог бы себе и представить, что так откровенно и озабоченно буду ждать писем из Германии, все еще обезображенных погаными гитлеровскими марками и штемпелями цензуры.