Константин Крылов - Памяти Александра Зиновьева
Самое интересное, что правым может оказаться и тот, и другой, в зависимости от обстоятельств, и разумные материалисты, и идеалисты это понимают. Тем не менее, склонность сначала искать причины внутри вещи, а потом уж вовне — или наоборот — действительно существует, «и приходится с ней считаться».
Ещё одно: материализм и идеализм могут быть избирательными. Например, некий мыслитель может быть естественнонаучным материалистом, антропологическим идеалистом и историческим опять же материалистом. То есть считать, что природа развивается по своим собственным законам, но человек — единственное исключение из природных правил, чьи свойства не заданы его телом и инстинктами, зато история — это не «человеческий», а «природный» процесс, вроде геологических, который снова низводит людей до уровня камней или деревьев. А может и наоборот — считать, что Вселенная сотворена Богом, человек — всего лишь животное, индивидуальный разум — всего лишь переразвившийся инстинкт, зато история — единственная стихия, в которой это животное причащается сверхприродой воле Всевышнего… Или ещё как-то: комбинаций идеализма и материализма в уме отдельно взятого философа возможно очень много.
Что касается Зиновьева, то он, в общем, придерживался той позиции, которую я привёл в пример. Он считал физический мир и социум двумя тупыми и слепыми машинами, управляемыми простыми и жестокими законами. Отдельный человек — это точка, в которой мерцает что-то вроде «духа»: он может — в известных пределах — менять законы природы и бунтовать против законов социума. Разумеется, и то и другое возможно делать, только используя всё те же законы. «Когда люди хотят плюнуть на законы тяготения, они строят самолеты» — эта фраза Зиновьева точно описывает его позицию по обоим вопросам.
Из этого, кстати, следует, что Зиновьев должен был озаботиться созданием научной теории индивидуального бунта — то есть собиранием, классификацией и теоретическим обоснованием приёмов, позволяющих отдельной личности выйти за пределы законов голой социальности. Начал он примерно там, где впоследствии закончил Солженицын («жить, типа, не по лжи»), но пошёл значительно дальше. Он сам назвал это «искусство жить» «зиновьйогой», кое-что конкретное описал в книгах «Евангелие для Ивана» и «Жёлтый дом». Состояло оно в систематическом саботаже социальности при одновременном сознательном использовании её же законов в целях выживания и кое-какого обустройства. Надо сказать, лично ему это удалось. Лауреат престижных международных премий, член (действительный и гонорис кауза) множества российских и иностранных академий, небедный человек — Зиновьев не производил впечатления неудачника. Но позицию «винера», царя горы и победителя тараканьих бегов за успехом он не принимал никогда, равно как и позиции «бунтаря-диссидента» или жителя башни из слоновой кости, парящего над схваткой. Повторимся: он считал свою деятельность в конечном итоге полезной для того самого социума, который он отвергал. Это была, скажем так, позиция бойца, действующего «по обстановке» и своё понимание последней оценивающего куда выше любых приказов — особенно если есть подозрения в бездарности или продажности командования.
Позиция эта, разумеется, опасная — поскольку отрыв от социума чаще всего означает включение в другой социум, иногда невидимый тому, кто к нему присоединяется, так сказать, спиной вперёд. Человек, воображающий себя волком-одиночкой, оказывается прикормленным и манипулируемым «полезным идиотом», действующим в интересах какой-нибудь коллективности, как правило, мерзкой. Именно это, к примеру, произошло с большинством советских диссидентов. Зиновьева, кстати, попользовали тоже. Осознал он это поздно — но хоть осознал.
В конце жизни Александр Зиновьев всё-таки пришёл к удовлетворительному решению дихотомии «быть вне общества — действовать в интересах общества». Формула оказалась простой: можно быть вне социума, но вместе со своим народом: отвергая социальное единство, пребывать в единстве национальном.
Например, в своих интервью он объяснял причину своего возращения в Россию так: «Мой народ оказался в грандиозной беде, и я хочу разделить его судьбу. С этой целью я и вернулся. Что я могу здесь сделать для моего народа? Я десятки лет работал как исследователь и социальных процессов, и исследователь самого это фактора понимания, о котором я говорю, я много сделал. Я хочу передать это моему народу, по крайней мере, тем, кто хочет это получить от меня и как-то использовать. Вот мое место. Я, конечно, чувствую себя в этом отношении одиноким, но я отдаю отчет в том, что это вполне естественно. С кого-то, все начинается все-таки с кого-то, с единицы. Пусть я буду этой исходной единицей».
При всей кажущейся эмоциональности, это безупречно логичное рассуждение. В самом деле, современный россиянский «социум» — это тоже своего рода единство, но единство антинациональное, то самое, которое Пелевин ехидно описывал как «заговор против России, в котором участвует всё взрослое население России» (добавим, участвует недобровольно и в большинстве случаев не сознательно, но участвует). Зиновьев в России был «со своим народом», но вне «российского общества» — настолько вне, что какой-нибудь бомж выглядел на его фоне куда более вписанным в коллективное тело эрефского «общества», полагающего бомжа своей необходимой частью.
VII
Щедровицкий же был человеком совершенно другого склада.
Во-первых, он начинал с марксизма, причём с марксизма в высшей степени талмудического. Школьником он переписал — пёрышком, от корки до корки — «Капитал» (тем самым бессознательно исполнив мицву: переписать собственными руками Тору). Он долгое время пребывал в убеждении, что ничего более мощного, чем марксизм, человеческий гений не создавал». Впоследствии он сделал исключение для своего собственного учения.
Для Щедровицкого сознание отдельного человека было не точкой свободы, а областью проектирования, строительства, при упрощении позиции — манипулирования. Механизмы индивидуального мышления, по Щедровицкому, являются чем-то простраиваемым, причём в ходе коллективной, по сути, практики.
Что касается отношения к социальности, то Г. П. избрал тактику, прямо противоположную зиновьевской: не уход от социума, а конструирование вокруг себя иного социума, «своей банды», говорящей на своём птичьем языке и живущей по своим правилам. Решение не оригинальное, но эффективное, к тому же Щедровицкий реализовал его с блеском. На этом принципиальной решении — строить свой мир, а потом с его помощью менять мир окружающий — основаны странноватые «духовные практики» Московского методологического кружка: например, «организационно-деятельностные игры», направленные на метанойю, «перемену ума» участников (согласно легенде, игры, на которых ни один из участников не тронулся умом «до клиники», считались неудачными). Впоследствии, уже после смерти Г. П., ведущие деятели кружка (возглавляемого уже его сыном) в середине девяностых превратились в крупнейшую российскую пиар-группу, промывающую мозги электорату в промышленных масштабах. Они же впоследствии занялись — понятное дело, не самодеятельно, а под заказ — крупномасштабными социальными экспериментами в некоторых российских регионах.
Но это всё было потом. Возвратимся на прежнее и поищем точки сходства.
В ту пору и Щедровицкий, и Зиновьев сошлись в трёх важнейших вопросах: практически — о неприемлемости текущей реальности «как она есть» (то есть в «антисталинизме», понимаемом очень широко), идеологически — об исторической обусловленности всех форм мышления (то есть в том или ином понимании материализма), и исторически — о российском социализме. Сам Щедровицкий описывал консенсус по последнему вопросу так: «Мы оба считали, что социализм, сложившийся в России, носит, по сути дела, национально-русский характер, как ничто более соответствует культурным традициям и духу русского народа и, короче говоря, есть то самое, что ему нужно при его уровне самоорганизации, уровне культурного развития и т. д. И мы оба знали, что миллионы людей находятся в условиях подневольного труда или просто в концлагерях. И все это очень органично замыкалось общим пониманием принципа диктатуры, ее социально-организационных структур». Трудно сказать, разделял ли тогда Зиновьев эту типичную, то есть интеллигентскую и русофобскую, точку зрения. Во всяком случае, Георгий Щедровицкий понимал его так. Что не мешало ему и тогда, и в дальнейшем быть в некоторых отношениях очень советским человеком. Это, в частности, продемонстрировала жизненная траектория Г. П.: в ней было много чисто советских скандалов, выговоров, увольнений, изгнаний (например, в 1968 году его выгнали из партии за подписание письма в защиту Гинзбурга и Галанскова), возникала даже тема самоубийства, но вот вопроса об эмиграции (или о серьёзном политическом конфликте с властями) для него, кажется, не существовало.