Константин Крылов - Памяти Александра Зиновьева
Характерно, однако, что Зиновьев, планируя вместе с друзьями по институту своё покушение, рассчитывал ещё на какой-то суд, на котором он сможет "высказаться перед смертью". Похоже, мечта об этом самом суде, на котором можно высказаться, и передавила: вместо того, чтобы скрываться и таиться, Зиновьев на курсовом комсобрании бухнул речь по поводу положения в колхозах. Бухнул просто потому, что "дали вдруг слово" — то есть, попросту говоря, сорвался.
Это вызывало вполне понятный скандал и исключение из МИФЛИ. В тот же день мелкий институтский стукач, почуяв готовую жертву, позвал Сашу "на поговорить", отписался по начальству. Вместо великого дела получилось дело "обычное по тому времени". Правда, пареньку повезло: сразу "в работу" его не отдали — судя по всему, решили взять "весь куст", чтобы не возиться. У тюремных ворот он удрал, воспользовавшись временным отсутствием сопровождающих. Опять же, судя по описанию — не от большого ума, а просто со страху. Дальше мыкался между Москвой и родной деревней, ища прокорма и бегая от арестовщиков.
Это мыканье он потом вспоминал как "главный ужас" — и даже подумывал сдаться чекистам.
Опять же, оценить это могут именно современные русские люди, пережившие девяностые, особенно со специфическим опытом прятанья по Москве и области от каких-нибудь бандюков. Правда, в постсоветской Москве прятаться было проще, но сочетание страха, безденежья и неустройства и в самом деле выматывает — на почти физическом уровне. Правда, Зиновьев, судя по интонациям в тексте, не боялся за семью — похоже, ему не приходило в голову, что его несчастного растрёпу-отца и бедолаг-братьёв могут "взять и примучить" из-за него.
Тем не менее, податься было некуда. Без документов, в насквозь продуваемом мире, Александр кое-как успевал отогреваться по щелям только за счёт безалаберности и скверной работы системы. Рано или поздно он поскользнулся бы на какой-нибудь корке.
Выход нашёлся, причём традиционный, известный ещё со времён средневековья: забриться в армию. Зиновьев пошёл в военкомат соседнего района, наврал что-то насчёт потерянных документов. 29 октября, в день рождения, он явился на сборный пункт. Провожал его брат, купивший ему на дорогу колбасы и буханку черняшки.
Это был сороковой. До начала войны осталось меньше года.
IV
Есть такое русское выражение "человек заслуженный". Обычно его употребляют по отношению к ветеранам, передовикам производства, опытным мастерам и прочим таким людям. Очень, кстати, интересное слово: не "заслуживший" (что-то — награду, льготу, почесть — таких не любят), а вот именно что "заслуженный". То есть это он сам в каком-то смысле является наградой, которую мы заслужили.
Ветеран, как уже было сказано — "заслуженный человек". Поэтому в разные времена общество заслуживает разных ветеранов. У нас, в конце концов, в "ветераны" сел лично дорогой товарищ Леонид Ильич Брежнев, что тогда казалось пределом падения. Ага, как же: в девяностые на "ветеранство" Чубайс короновал Окуджаву. То-то стало весело, то-то хорошо.
А вот в пятидесятых-шестидесятых самого слова "ветеран" не было. И "ветеранов" не было. Были фронтовики — люди в линялых гимнастёрках, с характерными морщинами у глаз, аккуратные, хозяйственные, молчаливые. То, о чём надо было молчать, у каждого было своё: война была долгая и хватило её на всех. Но молчать было надо: это они понимали. И даже промежду своих не поднимали неудобных тем — кто же всё-таки пристрелил того политрука, кто подал идею раскатать гусеницами тот немецкий хутор, и прочие детали. Что касается общей части, то ветеранские рассказы больше всего напоминают — если с чем-то сравнивать — байки медиков, но рассказанные с позиции пациента. Не буду, впрочем, развивать эту тему, весёлого здесь мало.
Возвращаясь к Зиновьеву. Ему, можно сказать, повезло: после солдатчины (которую он вспоминал с омерзением) ему выпало сомнительное счастье оказаться в лётной школе, а потом — за штурвалом "Ил-2". Средняя продолжительность жизни пилота штурмового самолёта была десять боевых вылетов. Шансов на плен не было: немцы не брали в плен пилотов штурмовиков, расправлялись на месте. Зато пилоты пользовались известными привилегиями, которые на фронте ценились больше, чем шанс уцелеть: относительно приличная еда, водка, нормальная форма, а главное — отсутствие грязной и изматывающей физической работы. Лётчики были расходным материалом, но элитным расходным материалом. Это самоощущение осталось у Зиновьева навсегда.
После победы в армии стали закручивать гайки. Писаные и неписанные льготы, привилегии и вольности, полагающиеся смертникам, пошли коту под хвост. Зиновьев понимает, что в послевоенную армию он не вписывается и подаёт рапорт об увольнении. Впрочем, он успел пожить в Германии и в Австрии, под Веной. Вена ему понравилась. Ему вообще нравилось всё немецкое — пожалуй, кроме немок: осталась устойчивая ассоциация с триппером, этим бичом армий победителей.
На вольных хлебах пришлось туго. Семья, как обычно, бедствовала, — как и вся страна. Жизнь была не просто тяжёлой, даже не нищей, а хуже чем в войну.
В этих условиях Александр Зиновьев, в недавнем прошлом геройский лётчик-истребитель, занимался банальным выживанием, сводящимся в большинстве случаев к подхалтуриванию за гроши. Слово "халтура" здесь появляется не случайно: речь идёт именно о плохой работе, даже об имитации работы — и, с другой стороны, о хорошей имитации. Однажды Зиновьев нанялся на кирпичный завод лаборантом, записывать показания приборов. На самом деле никто — ни он сам, ни прочие лаборанты — и не думали снимать настоящие показания. Они фиксировали среднее значение, около которого колебалась стрелка прибора, а мелкие отклонения вписывали в журнал от балды. Думаю, не нужно объяснять, как это повлияло на его отношение к "строгой научной истине", — и почему уже на излёте жизни он так легко принял исторические теории Фоменко.
Он же промышлял подделкой документов, штампов и печатей — традиционное, надо признать, ремесло философов, равно как и фальшивомонетчество.
Относился он к этому "просто" — то есть примерно так же, как и к прочим босяцким ухищрениям, нацеленным на выживание. Надеть носки наоборот, чтобы переместить дырку с пальца на пятку, выменять дрова на картошку, подделать хлебную карточку — всё это входило в общий фон придонного нищего быта, в котором барахтались практически все.
Сунув кому надо пару взяток, Александр Зиновьев делает себе правильные документы и поступает в МГУ на философский факультет — по сути дела, всё в тот же МИФЛИ, только "рождённый обратно".
Обстановка, правда, изменилась
МИФЛИ, как уже было сказано, задумывался как отстойник для потомства ранней большевистской элиты, потихоньку оттесняемой от реальной власти, но тем крепче вцепившейся в остатки кровью добытого статуса. Кое-кто из этой породы пошёл под нож в конце тридцатых или в начале пятидесятых, но в основном они выжили, — все эти гражданские жёны грузинских наркомов, белоглазые племяши латышских стрелков, курчавое семя чекистских живорезов, — да, выжили, сохранили часть добычи, да ещё настругали деток и внучат, которые таки сыграли свою роль и в хрущёвщине, и в диссидентщине, и в горбачёвщине… но это всё было потом. Что касается послевоенных лет, то были кондовые и суровые времена, элитки временно оттеснили в сторону, чтобы не мешались. "В Вольтеры" пошли фельдфебели, самые что ни на есть натуральные. Надо признать, большой пользы делу коммунизма это не принесло — о чём ниже.
Зиновьев вписывался в атмосферу послевоенного МГУ если не идеально, то, во всяком случае, вполне органично. Он пил, валял дурака, сочинял сходу на экзаменах "марксистские тексты" (что, если освоить стилистику, совсем несложно — как и в случае с любым хорошо выраженным стилем: в наши дни умные студенты тем же макаром сочиняют "за Хайдеггера"), тишком трепался о политике с друзьями. Учился легко: выручала память. В свободное время подрабатывал преподаванием, в результате чего получил возможность, наконец, выехать из жуткого подвала и снять комнату. Жизнь налаживалась — пусть даже как у того бомжа из анекдота.
Дальше произошло вполне ожидаемое. Немножко оклемавшись и слегка откормившись, Зиновьев занялся созданием новой философской дисциплины, которая, по его словам, "охватила бы все проблемы логики, теории познания, онтологии, методологии науки, диалектики и ряда других наук".
V
В горбачёвские времена почуявшие волюшку гуманитарии взяли моду публично ныть на тему "засилья материализма" и "марксистской схоластики". Это всё неправда. Не в том смысле, что засилья не было — а в том, что материализм, марксизм и схоластика здесь были решительно ни при чём.
Впрочем, специфику советской гуманитарной науки лучше всего демонстрировать именно на примере схоластики. Крайне жёсткая интеллектуальная система, стиснутая, как тисками, христианским богословием и аристотелевской философией, породила в высшей степени полноценную философскую традицию. Советский марксизм не породил ничего даже отдалённо сравнимого. На брезентовом поле советской философии не взошло ни одного алюминиевого цветка. Всё, написанное в рамках официоза, было идиотично или просто скучно.