Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Один эпизод лета 1916 года проясняет значение, которое Блок придает этой попытке. Литературное собрание. Кто-то показывает репродукцию картины из римской истории; кто-то музицирует; хозяин предлагает присутствующим впечатления в альбом.
Блок приезжает с опозданием. Ему тоже подают альбом. На одной из страниц он читает:
"Сергей Есенин: Слушай, поганое сердце,
Сердце собачье мое.
Я на тебя, как на вора,
Спрятал в руках лезвиё.
Рано ли, поздно всажу я
В ребра холодную сталь.
Нет, не могу я стремиться
В вечную сгнившую даль.
Пусть поглупее болтают,
Что их загрызла мечта.
Если есть что на свете —
Это одна пустота.[1]
Потемнев, Блок подзывает "рязанского парня":
— Сергей Александрович, вы серьезно это написали или под… впечатлением?
— Серьезно, — чуть слышно отзывается Есенин.
— Тогда я вам отвечу, — еще тише, вежливо, вкрадчиво говорит Блок.
И, перевернув страницу, пишет:
"Жизнь без начала и конца.
Нас всех подстерегает случай._
Над нами — сумрак неминучий,
Иль ясность божьего лица.
Но ты, художник, твердо веруй
В начала и концы. Ты знай,
Где стерегут нас ад и рай.
Тебе дано бесстрастной мерой
Измерить все, что видишь ты,
Твой взгляд — да будет тверд и ясен,
Сотри случайные черты —
И ты увидишь: мир прекрасен.
Начало поэмы "Возмездие".
Конца нет. Не написано. Так и не закончена поэма. Блок не может стянуть концы.
Разлетевшиеся осколки он собирает в поэму "Двенадцать". В отличие от "Возмездия", это написано "за один присест". Идет подстраивание к хаосу. Вплоть до имитации кощунства. Вплоть до звукоподражания невменяемой реальности: "Ай, ай! Тяни, подымай!" "Эх, эх, погреши! Будет легче для души!" И уже почти под Маяковского: "Трах-тах-тах!"
Составленная из "кусочков", поэма так и воспринята революционными массами, да и контрреволюционными элементами тоже. Массы поднимают ее на щит, растаскивают на лозунги, развешивают в виде плакатов: "Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем!", "Революцьонный держите шаг, неугомонный не дремлет враг!". Неугомонный издевается: Катька — закономерная реинкарнация Прекрасной Дамы? А "Иисус Христос", идущий во главе ватаги красногвардейцев, — это, конечно, замаскированный Абрам Эфрос, а еще лучше: Луначарский-наркомпрос.
Блок на критику не отвечает, но вдогон, встык, как бы в объяснение "Двенадцати" пишет "Скифов".
Это — последняя душераздирающая попытка решить проблему, то есть выдавить из себя "интеллигента". Азиатская рожа должна привести в шок культурную Европу. Пусть мир шарахнется от звериного оскала. За оскалом — гримаса боли, отчаяние безнадежной любви, неоцененная святость. "Мы любим все… нам внятно все… мы помним все.".." а нас не любят, не понимают, не принимают.
Тогда — пусть "хрустнет" их "скелет в тяжелых, нежных наших лапах". И все, что "их": парижские улицы, кельнские громады и даже незабвенные венецианские каналы, — все то, что проступало из дымной бездны вселенной, — пусть валится обратно в бездну!
Отвергнутая любовь оборачивается ненавистью.
Чернеет серебро. Вселенная погружается в небытие.
Это — развязка трагедии? Если не развязка, то — окончательное удушье, затянутый узел.
И надо всем — по-прежнему:
Россия — Сфинкс. Ликуя и скорбя,
И обливаясь черной кровью,
Она гладит, глядит, глядит в тебя
И с ненавистью, и с любовью.
После этого — только замолкнуть.
Как отвечено все той же Зинаиде Гиппиус в том последнем разговоре — на реплику: "Тут — или умирать, или уезжать" — после долгого молчания:
— Умереть во всяком положении можно.
За полгода до смерти, уже из "ночной тьмы" — тихий поклон Пушкину. Это последнее, что написано в стихах.
После смерти, оборачивая на Блока фразу, сказанную им о Пушкине, что тот погиб не от пули Дантеса, а от "отсутствия воздуха", говорят: Блок задохнулся от Советской власти.
Из его текстов это не следует. Из его текстов следует гибель — "во всяком положении": хоть под "многопенным валом" Интернационала, хоть у "ирландских скал".
Новейшие архивные разыскания показывают, что, когда друзья хотели отправить больного поэта к ирландским (точнее, к финским) скалам, чтобы облегчить его участь, — главный скифский вождь не пустил: "он будет писать стихи против нас". Но постановил: выдать вспомоществование в размере двух полных пайков.
Пайки не понадобились. Не помогли и лекарства: умирающий от них отказался. Дуэт со стихией подошел к финалу.
Когда задаешь вопросы Сфинксу, то и Сфинкс может задать вопрос. Ответа нет — со скалы в пустоту.
Это метафора, конечно. Александр Блок умер 7 августа 1921 года в своей постели, в своем кабинете, на улице Декабристов, в городе Петрограде, который еще не стал Ленинградом.
НИКОЛАЙ КЛЮЕВ:
"МЫ ЛЮБИМ ТОЛЬКО ТО, ЧЕМУ НАЗВАНЬЯ НЕТ"
Странное признание. Вроде бы и не вяжется с обликом. "Олонецкий ведун", "вседержитель гумна", "Аввакум ХХ века", "поэт посконный и овинный", "ангел пестрядинный", радетель "берестяного рая", податель "ломтей черносошных", законодатель "избяного чина", в питерских салонах поющий столичным шаркунам про то, как "в пару берлог разъели уши у медвежат ватаги вшей", — он не знает названия тому, чтО любит?
И если городская жизнь ему так мерзка, — зачем ходит, зачем поет изнеженным бездельникам, зачем стучится в их двери?
Блоку письма пишет четыре года, потом наносит визиты, — почему именно его избирает своим слушателем, и первую книгу ему посвящает? Что у них общего? Сын вытегорской плачеи и винного сидельца из деревни Желвачево, отданный на выучку соловецким старцам, смолоду полгода отсидевший за участие в крестьянских бунтах, — что он надеется доказать отпрыску университетских интеллектуалов — Блоку, ищущему встреч с туманно-прекрасной Дамой, а вовсе не с ходоками из избяной Руси?
И ведь доказывает!
"Простите мне мою дерзость, но мне кажется, что если бы у нашего брата было время для рождения образов, то они не уступали бы вашим. Так много вмещает грудь строительных начал, так ярко чувствуется великое окрыление!.."
Что действительно чувствуется в клюевском тексте, — так это великое окрыление, вряд ли уместное в частном письме, отправляемом из Вытегры в Петербург, но неудивительное, если вспомнить, что это пишет поэт поэту. Как "стихотворение в прозе" читается эта исповедь — исповедь человека, ненавидящего и одновременно страдающего от своей ненависти, ищущего виновников своей внутренней боли и боящегося потерять контакт с ними. И плотность текста — стежок к стежку, строгановское шитье, из-под которого рвется вековой вопль мужика, обиженного барином, а точнее сказать: не дождавшегося от него ответной любви:
"О, как неистово страдание от "вашего" присутствия, какое бесконечно-окаянное горе сознавать, что без "вас" пока не обойдешься! Это-то сознание и есть то "горе-гореваньице", — тоска злючая-клевучая, кручинушка злая, беспросветная, про которую писал Никитин, Суриков, Некрасов… Сознание, что без "вас" не обойдешься, есть единственная причина нашего духовного в вами "несближения", и редко, редко встречаются случаи холопской верности нянь и денщиков, уже достаточно развращенных господской передней. Все древние и новые примеры крестьянского бегства в скиты, в леса-пустыни есть показатель упорного желания отделаться от духовной зависимости, скрыться от дворянского вездесущия.
Сознание, что вы "везде", что "вы" "можете", а мы "должны" — вот неодолимая стена несближения с нашей стороны. Какие же причины с "вашей"?
Кроме глубокого презрения и чисто телесной брезгливости — никаких. У прозревших из "вас" есть оправдание, что нельзя зараз переделаться, как пишете вы, и это ложь, особенно в ваших устах…"
И Блок — терпит этот назидательный тон и признает-таки, что в лице "крестьянина Северной губернии, начинающего поэта" сама Русь учит его уму-разуму!