Журнал Наш Современник - Журнал Наш Современник №11 (2001)
Но если жизнь, по ставрогинскому сравнению, — река, то никому не дано долго барахтаться между двумя берегами: человек либо тонет, либо прибивается к тому берегу, что ближе, а для Ставрогина это — берег зла. Он и сам подтверждает это в конце письма: “Обо всем можно спорить бесконечно, но из меня вылилось одно отрицание, без всякого великодушия и безо всякой силы”.
В главе “Законченный роман” Лизавета Николаевна говорит Ставрогину: “Мне всегда казалось, что вы заведете меня в какое-нибудь место, где живет огромный злой паук в человеческий рост, и мы всю жизнь будем на него глядеть и его бояться”.
Это признание Лизы как бы отсылает нас к сну Татьяны из пятой главы “Евгения Онегина”, когда Евгений видится ей предводителем нечисти (“Вот рак верхом на пауке, Вот череп на гусиной шее Вертится в красном колпаке” и т. п.).
Он знак подаст — и все хлопочут,
Он пьет — все пьют и все кричат;
Он засмеется — все хохочут;
Нахмурит брови — все молчат;
Он там хозяин, это ясно...
Даже “славянофильский эксперимент” Ставрогина, столь властно увлекший Ивана Шатова, озарен отблеском какого-то нездешнего, мрачного пламени, что сомнамбулически точно отметил сам Ставрогин в шатовском изложении его собственных мыслей двухгодичной давности: “Вы Бога низводите до простого атрибута народности...” О том, что этот отблеск — далеко не безобидный, что в красочной обертке учения о народе-“богоносце” ставрогины, ставшие вдруг патриотами “дождливой серою порой”, подают угощение столь же ядовитое, что и “шигалевщина”, и “кирилловщина”, и “верховенщина”, подтвердит лет через семьдесят пламя нюрнбергских костров. Идейное обоснование нацизма дали еще задолго до Гитлера оторванные от народных корней масонствующие немецкие дворяне-националисты типа Ставрогина (а он, между прочим, “одну зиму слушал лекции в одном немецком университете”). Разве бывший член Пролеткульта г-н Розенберг не подписался бы под тем, что, наскучив космополитизмом, проповедовал Ставрогин, а доверчивый Ваня Шатов вдохновенно повторял: “Чем сильнее народ, тем особливее его бог. Никогда еще не было народа без религии, то есть без понятия о зле и добре. У всякого народа свое собственное понятие о зле и добре и свое собственное зло и добро. Когда начинают у многих народов становиться общими понятия о зле и добре, тогда вымирают народы, и тогда самое различие между злом и добром начинает стираться и исчезать. Никогда еще разум не в силах был определить зло и добро, или даже отделить зло от добра...”
Может быть, никогда мы не будем строить и считать деньги лучше, чем немцы. Мы лучше, сильнее всех, когда способны “над вымыслом слезами обливаться”. Мы твари дрожащие, когда смиряем “души прекрасные порывы”. Мы побеждаем только с чувством собственной правоты, а неправота нас убивает. Наша ненависть иссякает вместе с победой. Победив, мы хотим любить всех, даже врагов. Любовь, сменяющая ненависть — это и есть Русский Бог, — и чем более русский, тем более общечеловеческий.
В свое время кто-то определил нацизм как иудаистский мессианизм, механически замененный на немецкий; он забыл добавить, что лучшего средства борьбы, чем перенесение своих идей на чужую почву, талмудический мессианизм не смог бы и придумать. Ведь главный противник иудаизма не чей-либо религиозный национализм, а христианство. И европейцы, и русские по сути своей далеки от какого-либо мессианизма, кроме христианского; объявив свои народы носителями “синтетической личности особливого бога”, они могут преуспеть лишь в дехристианизации, однако, не имея более чем сорокавекового опыта евреев, едва ли “вознесут народ до Бога”. Именно поэтому идеология высших масонских структур, являющаяся, как доказано многими исследователями, завуалированной формой иудаистского мессианизма, допускает существование в Европе ультранационалистических лож типа немецкой “Туле” (где в 1919 году пригрели Гитлера), особенно с языческой “подкладкой”. Между прочим, и революционное движение в России начиналось не одними только идеями Просвещения. Пушкин в “Евгении Онегине” в числе приверженцев модных идей называет не только “космополитов”, но и “патриотов”. Какие же до славянофилов в России были “патриоты”? Молодой литературовед А. Баженов в своем не опубликованном еще исследовании о Пушкине убедительно показывает, что и будущие декабристы-масоны из Общества соединенных славян, и сам юный Пушкин разделяли радикальные националистические взгляды языческого свойства. В ныне совершенно забытом интереснейшем романе Всеволода Крестовского “Кровавый пуф” мы с удивлением обнаруживаем, что знаменитый вождь антирусского мятежа в Белоруссии и Литве (1862—1864 гг.) Кастусь Калиновский был не западником, как его коллеги из Царства Польского, а славянофилом в духе “Соединенных славян”. Вот и Петр Верховенский называет антихриста “Иваном-царевичем”.
Впрочем, антихристианами и христианская терминология в иных случаях допускается. Говорил же Ставрогин: “Атеист тотчас же перестанет быть русским”, “неправославный не может быть русским”... Но кто, как не Ставрогин, знает, что Православие исключает наличие в каждом великом народе “непременно собственного Бога”? Оттого-то он и спрашивает проницательного Шатова: “Веруете вы сами в Бога или нет?”, и оттого тот так неуверенно ему отвечает. Ведь Шатов, каким он предстает в своих мыслях, заимствованных два с лишком года назад у Ставрогина, даже не “богоискатель” в духе Толстого, а “богостроитель” в духе раннего Горького: “Бог есть синтетическая личность всего народа, взятая с начала его до конца”.
“Вы потеряли различие зла и добра, потому что перестали народ наш узнавать...” — говорит — уже от себя — Шатов Ставрогину. Ну, предположим, опростился бы Ставрогин, надел бы, как Лев Толстой, лапти, стал бы пахать сохой — неужели он больше бы узнал о добре и зле, чем Толстой, чье “народничество” никакой панацеей от тяжелых душевных кризисов не стало? “Добудьте Бога трудом”, — призывает Ставрогина Шатов, но Бога не всяким трудом можно “добыть”, за иными трудами Его можно и потерять.
Шатов, как улучшенное отражение Ставрогина, оригинала не спасет, но может спастись сам. Он еще не освободился от “ставрогинщины”, но понимает уже все тоньше, глубже, чем безотрадно ходящий по кругу своих амбивалентных мыслей Ставрогин: “Мы два существа и сошлись в беспредельности... в последний раз в мире. Оставьте ваш тон и возьмите тон человеческий!” Сам того не зная, Шатов в экзальтации коснулся сердцем “русской идеи”, говоря не от имени Бога как “синтетической личности всего народа” и даже не от имени народа или “наиболее передовой его части”, а звучащим в беспредельности голосом человеческим, как говорит с нами сам Достоевский. Ставрогин, выслушивая произнесенные “голосом человеческим” собственные нечеловеческие сентенции, в сущности, выслушивает себе приговор — как это иногда бывает в наших судах, когда приговор с перечислением деяний читают полдня. Оттого-то и неуютно было Ставрогину у Шатова, оттого он, слушая его, и вертелся, как карась на сковородке, что кончался на его глазах как сверхчеловек — а с ним и его литературные прототипы, надменные красавцы, которые так умели любить и жалеть самих себя, но другого человека при случае могли прихлопнуть, как муху.
Несбывшийся пророк, вовсе не духовной жаждой томим Ставрогин, а ничтожными страстями, и не шестикрылый серафим ему на распутье явился, а бывший ученик Шатов, которого хватило всего лишь на пощечину лжепророку, но вырвать грешный ставрогинский язык и его злое сердце Шатову оказалось не по силам. “Как труп в пустыне”, лежал Ставрогин, и голос Бога к нему не воззвал. После Ставрогина благородные “лишние” люди из дворян покинули нашу литературу: хотя и дворян еще хватало, и “лишние” люди среди них не перевелись. Но следующее после Достоевского поколение писателей видело их в лучшем случае в образе Лаевского из чеховской “Дуэли”. Роман “Бесы” — это “сбор всех погибших частей”, эпитафия целому поколению героев русской дворянской литературы.
Начавшись столь многообещающе, даже величественно, она, утратив Пушкина, Лермонтова, Гоголя, превратилась к 70-м годам XIX века, по мысли Достоевского, в некую фарсовую “кадриль литературы” — “пошлую, бездарную и пресную аллегорию”, как бы унылое продолжение “лирико-драматической” аллегории Верховенского-старшего. “Честная русская мысль” изображалась в виде господина средних лет, в очках, во фраке, в перчатках и — в кандалах (в настоящих кандалах). Под мышкой этой мысли был портфель с каким-то “делом”. Из кармана выглядывало распечатанное письмо из-за границы, заключавшее в себе удостоверение для всех сомневающихся в честности “честной русской мысли”. (...) В приподнятой правой руке “честная русская мысль” держала бокал, как будто желая провозгласить тост”.