Мишель Уэльбек - Враги общества
В тот вечер Арагон утверждал, что единство в самом деле существует…
Никогда, я убежден, он не уступил бы в вопросе об этой точке, в которой сплелась воедино вся тысяча его жизней…
Но он еще утверждал, что нет ведущего жанра, который стягивал бы вокруг себя все творчество, придавая ему тем самым единство.
С этого я хочу и начать.
И пожалуй, начнем.
Я понимаю, и очень хорошо, по какой причине вы утверждаете, что «поэзия — высший жанр». Точно так же считает Хайдеггер, видя в поэзии волшебную палочку, которая мгновенно открывает путь к источнику Бытия… И Аристотель — Хайдеггер его цитирует — утверждал, что поэтический опыт более подлинен, более точен, чем методическое исследование сущего… И Малларме в эссе «Музыка в литературе» пишет, что поэзия хоть и возникла гораздо позже, нежели мы привыкли считать, но именно она, единственная словесная форма, впитав, охватив и даже отстранив музыку, стала нашей госпожой и нашей рабыней; только в поэтическом слове таится и открывается Бытие. Кто мог бы сказать выразительней?
Но у меня в запасе есть и другие мнения, и они гласят: нет, ничего подобного, высший жанр, конечно же, роман, и только роман, потому что только роман способен вобрать, сплавить и затем воспроизвести, но только полнее, гораздо полнее, обогатившись и опытом, и философией, и наукой, те эмоциональные потрясения, какими дарят нас и поэзия, и музыка, вот Кундера, например… А есть еще и Сервантес… Пруст… великие австровенгры… Достоевский… Приверженцы романа считают его «большой формой», поглотившей все остальные, превратившей их в кантоны своей империи… Они признают глубинную правоту Малларме за одним-единственным исключением: власть, которую он приписал поэзии, принадлежит на самом деле роману… Джойс и его вавилонская башня на бумаге… Борхес и его мечта о книге, которая вобрала бы в себя все книги мира и сам мир… Мой друг Данило Киш, несправедливо забытый, очень убедительно говорил, что роман — это энциклопедия мертвых и выжимка многих библиотек…
Но тут подоспели режиссеры, Антониони, Любич, Ренуар, к примеру, и возражают: да что вы! вы ошиблись относительно жанра! Кино, и только кино! Оно поглотило все! Оно вобрало в себя музыку, живопись, театр, философию, литературу… вот синтетическое искусство, главенствующее, исчерпывающее… Только кино способно питаться всеми другими искусствами, расплавлять их в своем тигле, превращая в частички золотого или бронзового языка… вспомните первые фильмы Годара… В «Безумном Пьеро» и «На последнем дыхании» — Арагон отметил по ходу дела, как ловко Годар обращается с литературными аллюзиями и философскими афоризмами… И попробуйте внушить этому прирожденному метафизику, который в полете творит из математической теоремы метафору, что он занят не самым главным искусством!
Я мог бы вам доказать, что главный жанр, если считать главным тот, который колонизирует и пожирает все остальные, превращая их в провинции своей империи, так вот, я мог бы доказать, что законный претендент на главенство — театр. Не только мог бы, но уже доказал, и сделал это давным-давно, в год своего поступления в Эколь Нормаль, написав работу для семинара Жака Деррида, где сравнивал «Театр и его Двойник» Арто и «Рождение трагедии» Ницше. Уже тогда я согласился с Антоненом Арто, мучеником[132] и светочем (в то время он был моим идолом, еще одной великой тенью, человеком, принесшим новое евангелие, позже я назвал в его честь сына), что театр в самом деле «театр жестокости», «взрыв», сдирающий кокон с личинки ради ее вочеловечивания; психологическое «пресуществление» метафизикой «действа» и «транса» актеров, персонажей и автора — словом, «священное действо», а значит, нечего спорить: театр и есть абсолютное и совершенное искусство.
Но можно пойти еще дальше и утверждать — я говорю это не потому, что вернулся со службы в церкви Святого Рока, где отпевают всех художников, — а потому, что великий модельер Ив Сен-Лоран[133] не мог создать платья без странички Пруста, игры красок Энгра, графики Матисса или Пикассо, жеста, подсмотренного у Джакометти и Жермены Ришье, потому что он был не только прирожденным художником и прожил жизнь художника, но и потому, что мог бы описать свою работу как несравненное искусство. Но не описал… Он был слишком скромен, слишком обаятелен, чтобы становиться в позу… Хотя и здесь кипит расплавляющий тигель и перегонный куб. Так почему, по какой причине нельзя утверждать, что там, где он кипит, вбирает, растворяет, кристаллизует, преображает, не возникает и не воспаряет художество?
Тут есть о чем подумать, не так ли?
Но если можно утверждать одно, а потом прямо противоположное и утверждения будут равноправны, если на один вопрос существует множество ответов, противоречивых и в то же время доказуемых, если возможно (ведь я еще не исчерпал списка возможных вариантов, он бесконечен) вслед за Руссо утверждать, что жанр жанров — это его «Исповедь»-обнажение, или вслед за Блаженным Августином считать, что его «Исповедь»-обращение и есть величайшая, благословенная книга, то это значит только одно: вопрос поставлен некорректно.
И я на поставленный вами вопрос предлагаю мой собственный скромный ответ, возникший на основании предыдущих замечаний, подтвержденный опытом, вынесенным из беседы с Арагоном, исключающий дальнейшие споры.
Высшего жанра не существует — вот суть моего ответа.
Любой жанр становится высшим, как только художник начинает творить в нем и решает объявить его самым значительным — так говорит нам практика.
Если хотите, искусство можно уподобить Мессии, как трактовал его Махараль Пражский[134], говоря, что Мессия вовсе не особый посланец, явившийся в особое время, чтобы в особом месте сотворить чудо, — нет, утверждал Махараль, Мессией могу быть и я, может быть любой из вас в любой исторический момент в любом месте, если, верный Торе, он будет осуществлять ее заветы. И разве не то же самое можно сказать об искусстве? Оно вот это стихотворение, эта проза, эта статуя Праксителя, эта картина Учелло; этот гениальный монтаж фильма, «и» в начале предложений в «Госпоже Бовари», наращивание смыслов в романе Филиппа Рота; эта фотография Ричарда Аведона; эта автобиографическая страница Гомбровича, сцена Эсхила или Расина. Да, все это высшее, окончательно и бесповоротно высшее и вообще и в частности, в творчестве такого-то вот художника, который согласно своему настрою, часу, месту, где он находится, дыханию, ровному или учащенному, женщине, которую он любил, обретает среди жанров тот, который станет формой его великого творения.
Не выбирать — вот главное правило.
Быть медиумом и пиратом, а не хранителем святыни жанра — вот в чем секрет.
Сегодня поэт.
Завтра романист.
И снова поэт, когда почувствовали, что роман исчерпал вас, а вы исчерпали источник вдохновения и все средства.
Я, во всяком случае, живу именно так.
Я беру эти жанры, как беру такси — приехали, выхожу, спасибо и до свиданья, сколько я вам должен?
Я меняю их, как когда-то на почтовых станциях меняли лошадей, оставляя уставшую и садясь на свежую, что доставит вас до следующей станции (что-то похожее говорил и Мишель Фуко, и Жиль Делез в беседе, которую лет сорок назад опубликовал журнал «Арк»).
Должен сказать, что вопрос пресловутой «точки зрения», которая позволяет воспринимать жизнь и смерть, воображаемое и реальное, прошлое и будущее, ну и так далее, не противоречащими друг другу, для писателя вовсе не риторический (стихи или проза… поэзия или роман), а диетический (что больше подходит в эту минуту организму, который пишет, и организму, о котором он пишет, ведь это тоже живой и растущий организм?), даже метафизический (формирующая истина развивающегося существования, у которого есть не только право, но и обязанность переходить от одного жанра к другому в силу необходимости двигаться вперед).
Нет другой «точки зрения», есть зрение.
Излучающая энергия произведения всегда равна себе, Пруст говорит о сонате Вентейля[135], что «она всегда излучала одинаково ровный свет, никакая среда его не преломляла».
Средоточие литературной одиссеи — только «я», которое пустилось в странствие, переполнилось им и, возможно даже, в нем затерялось.
Говоря «я», разумеется, не имею в виду «Я, его величество», Нарцисса, зеркало, занятое лишь уловками и собственными тайнами; нет, мое «я» неуверенное, непредсказуемое, хрупкое, иной раз почти незаметное, оно лишь предлог для литературного странствия, настоящий «театр жестокости», движущая сила, выстраивающая и разрушающая это странствие; «я», становящееся то ровным местом, то пиком, то воздушным шаром, то пустотой, шагающее в ритме произведения, испаряющееся, когда оно закончено. Я же говорил вам, что мало что знаю о Бодлере, Пьеро делла Франческе, городах Анголы, Сартре, потому что уже написал о них. И мне кажется, что у нас с вами, Мишель, был опыт таких книг, в которых мы становились совсем для себя непривычными, и в этом их главная ценность.