Сергей Романовский - От каждого – по таланту, каждому – по судьбе
Но… Надо сказать, что это наблюдение Вильмонта касается лишь тех, кто самому Пастернаку был не очень-то и нужен, с кем он не искал ни контактов, ни душевной близости. В противном случае, эта черта его горделивой натуры оборачивалась своей противоположностью. Свидетельством тому служит неудачная (для Пастернака) попытка войти в ближнее соприкосновение с Горьким.
Еще два слова на ту же тему. 27 марта 1947 г. Пастернак пишет Ольге Фрейденберг: «… я всегда ко всему готов… Ничего никому не пишу, ничего не отвечаю. Нечего. Не оправдываюсь, не вступаю в объяснения». Это так. В этом суть того Пастернака, которого он сам в себе видит. Он доказал точность самопознания, когда в связи с «Доктором Живаго» началась его травля: он ушел, как улитка, в свою раковину, ни на что не реагировал, со всем соглашался. А что в итоге? Смерть!…
Пастернак точно знал свои силы, свои возможности противостояния. Они были невелики. Он всю жизнь прожил с оглядкой: на власть, на обстоятельства, на силу. И в итоге был бит.
Проиллюстрируем наши выводы некоторыми примерами.
… 10 октября 1927 г. Пастернак пишет Максиму Горькому: «Я не знаю, что бы для меня осталось от революции и где была бы ее правда, если бы в русской истории не было Вас. Вне Вас… прямо открываются ее выдумки и пустоты, частью приобщенные ей пострадавшими всех толков, т.е. лицемерничающим поколением, частью же перешедшие по революционной преемственности, тоже достаточно фиктивной».
Что хотел сказать поэт пролетарскому гуманисту этой льстивой заумью? Скорее всего и Горький этого не понял. Но главное уразумел безошибочно: с ним хочет «свести дружбу» весьма самонацеленный интеллигент, коих Горький терпеть не мог. И не нравилось ему, что Пастернак походя отметает от революции «пострадав-ших всех толков». А уж он, Горький, понаблюдал их поболе Пастернака, понасмотрелся на «отходы» революции и понаписал об этом в своих «Несвоевременных мыслях» предостаточно.
Горький предложил Пастернаку прекратить переписку ввиду полного взаимонепонимания. Что должен был бы сделать Пастернак, если бы он был таким, каким его обрисовал Н. Вильмонт, – гордо вскинуть свой красивый профиль и более не навязывать себя Горькому.
А что на самом деле? Пастернак начинает бомбардировать соррентского жителя письмами-излияниями, письмами-оправдания-ми. Он пишет 15 ноября, 16 ноября, еще раз 16 ноября, 23 ноября. В последнем письме он делится своим восторгом по поводу самого, пожалуй, слабого, да еще и не законченного романа Горького «Жизнь Клима Самгина». Он искренен? Несомненно. Пастернак всегда искренен. Ему изменил вкус? Вряд ли.
Скорее всего, именно «Клим Самгин» заронил еще в 1927 г. мысль написать своего «Самгина», дать свое вúдение революции, свое толкование целого пласта русской истории. Пастернак внутренне был благодарен Горькому за эту идею, а потому и в горьковском романе ему нравилось решительно всё.
Горький отправил Пастернаку книгу с надписью: «Вы очень талантливый человек, но Вы мешаете людям понять Вас, мешаете, потому что “мудрствуете” очень».
В целом переписка Пастернака с Горьким оставляет тягостное впечатление. Пастернак вел себя более чем странно: он временами явственно напоминал чеховского затюканного чиновника, нечаянно чихнувшего на генеральскую лысину. Непонятно, зачем поэту это мельтешение перед пролетарским писателем.
… В ноябре 1933 г. Осип Мандельштам написал вполне, по тем временам, «расстрельное» стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны». Встретил как-то на Тверском бульваре Пастернака, отвел его в сторону и, побледнев, прочел это стихотворение ему вслух. Борис Леонидович повел себя, как бы это сказать поделикатнее, в своей манере. Он был убежден, что кто-либо из слышавших непременно донесет, и чтобы, не приведи Бог, не подумали на него, заметался по Москве и каждого встречного убеждал, что он никому более не читал то стихотворение (а какое – то?) и вообще ничего никому не говорил. Для чего он это делал? Оттого, что знал цену истинно советской интеллигенции и себя ей не противопоставлял.
Не исключено, что из-за этой истории, да еще из-за того, что Пастернак сплоховал (так он сам думал!), когда ему домой совершенно неожиданно позвонил Сталин и задал несколько вопросов о Мандельштаме, Пастернак стал очень плохо относиться к несчастному Мандельштаму. Об этом вспоминала Анна Ахматова. От себя добавлю: Пастернак, видимо, считал, что тем своим злосчастным стихотворением Мандельштам заварил всю эту кашу, да к тому же испортил его репутацию в глазах вождя.
… В апреле 1947 г. Пастернак подарил своей подруге Ольге Ивинской книгу стихов с дарственной надписью. Когда в 1949 г. ее арестовали, то во время обыска изъяли эту книгу, а через какое-то время вернули ее автору. Что сделал поэт? Сказав «спасибо», он вырвал лист с дарственной надписью. На всякий случай.
… В 1937 г. тучи сгустились над головой Александра Афиногенова, прославившегося своими пьесами «Страх» (1930 г.) и «Машенька» (1940 г.). Кстати, одного из любимых Сталиным драматургов. Он со дня на день ждал ареста. Все от него отвернулись. Кроме Пастернака.
21 сентября 1937 г. Афиногенов записывает в дневнике: «Люди почти все оказались не теми. Один Пастернак – развернулся передо мной во всей детской простоте человеческого своего величия и кристальной какой-то прозрачности. Он искренен до предела – не только с самим собой, но со всеми, и это – его главное оружие. Около таких людей учишься самому главному – умению жить в любых обстоятельствах самому по себе».
Это так. Пастернак никогда ничего не боялся «абстракт-ного», т.е. того, что шло мимо него. В стране террор? Да. Но он не боится террора вообще, он не понимает террора вообще. Главное, что душа его не захлопывалась перед человеком только потому, что кто-то что-то про него сказал. Он действительно вел себя с детской непосредственностью, отчего одни шли ему с благодарностью навстречу, другие – шарахались как от юродивого.
Вот что еще написал Н. Вильмонт о Пастернаке: «В нем одном (после смерти Блока) наблюдалась та соразмерность дарования и творчества с жизнью поэта, которая, собственно, и составляет отличительный признак истинно великого художника». Примем это обобщение с одной оговоркой: у истинно великого художника такая соразмерность наблюдается всегда. Поэтому это отличительная черта не только творчества Пастернака, но и многих его выдающихся современников, коим, как и ему, пришлось расхлебывать их время – Ахматовой, Цветаевой, Булгакову, Платонову и еще многим другим.
Что касается непосредственно Пастернака, то если мы соотнесем рубежные события советской истории с его творчеством, то убедимся в правоте Лидии Гинзбург, – отношения с современностью у Пастернака никогда не были отстоявшимися, они всегда казались чересполосными, как бы двоичными, ибо Пастернак своим творчеством и оправдывал «время» и прятался от него. Но чаще он все же доверял «времени», в этом и состоял основной трагизм его жизни.
Почему? Потому, скорее всего, что доверие еще не есть сопричастность. А сопричастным к истории общества, в котором он жил, Пастернак быть не желал, хотя и обратное утверждение в определенные моменты его жизни было бы столь же справедливым. Сэру Исайе Берлину запомнился такой настрой Пастернака в 1956 году: он искренне боялся того, что уже тот факт, что он выжил в годы сталинских репрессий, может быть приписан «недостойной попытке ублажить власти, какой-либо низменной сделке с собственной совестью» во имя спасения свой жизни.
Конечно, никаких «низменных сделок» с совестью не было, но любовь к революции была, любовь к вождям также, с пятилетками поэт сроднился и вообще одно время мечтал жить «заодно с правопорядком».
В 1929 г., который, что, конечно же, хорошо известно, назван «годом великого перелома», Пастернак, в отличие от многих думающих и умеющих анализировать привходящие события интеллигентов, вполне искренне считал, что «перелом» этот к лучшему. И еще он решил в том году вновь попробовать примириться с революцией, ему надоело жить «в постоянном сознании своей черной неблагодарности». Так он писал В. Познéру в Париж.
И примирился. И жил в полном ладу с советской властью. Написал вполне советские историко-революционные поэмы «Девятьсот пятый год» (1925-1926 гг.) и «Лейтенант Шмидт» (1926 – 1927 гг.), массу просоветских стихов. Но и в них литературные терьеры вынюхивали между строк некий антисоветский душок и все настырнее кусали поэта. Он терпел. Молча.
Запретили в 1933 г. его автобиографическую прозу «Охран-ная грамота». Он терпел.
Уже в 50-х годах Пастернак вспоминал, что в 1936 г., «когда начались эти страшные процессы… все сломилось во мне, и единение со временем перешло в сопротивление ему, которого я не скрывал. Я ушел в переводы. Личное творчество кончилось. Оно снова пробудилось накануне войны, может быть как ее предчувствие, в 1940 г… Трагически тяжелый период войны был живым периодом и в этом отношении вольным радостным возвращением чувства общности со всеми. Но когда после великодушия судьбы, сказавшегося в факте победы, пусть и такой ценой купленной победы, когда после такой щедрости исторической стихии повернули к жестокости и мудрствованиям самых тупых и темных довоенных годов, я испытал во второй (после 36 г.) раз чувство потрясенного отталкивания от установившихся порядков, еще более сильное и категорическое, чем в первый раз».