Сергей Гандлевский - Эссе, статьи, рецензии
Его писательская философия случайно и отчасти совпала именно в “Конармии” с казенным оптимизмом; но лишь только Бабель с тем же пафосом, что и буденовцев, описал в “Одесских рассказах” налетчиков, его стали критиковать за идеализацию бандитизма, как совсем недавно – за очернение конармейцев, тогда как ему, певцу вольницы и лихости вообще, было совершенно невдомек, почему и чем один разгул и разбой хорош, а другой плох.
Кстати сказать, Бабель, в отличие от сочинителей бульварной литературы и романтиков прошлого, вовсе не идеализирует своих разбойников: в свободное от убийств и грабежа время они аляповато наряжаются, несут косноязычную околесицу, рыгают, бьют шутки ради бутылки друг у друга на головах и т. п. Нас не урки пленяют, а искусство Бабеля:
...Я беру пустяк – анекдот, базарный рассказ – и делаю из него вещь, от которой сам не могу оторваться. <…> Над ним будут смеяться вовсе не потому, что он веселый, а потому, что всегда хочется смеяться при человеческой удаче (из воспоминаний Паустовского).
Наверное, после травмирующего опыта, легшего в основу “Конармии”, Бабель, одессит по убеждению, с чувством облегчения писал ядро одесского цикла – “Король” (1921), “Как это делалось в Одессе” (1923), “Отец” (1924), “Любка Казак” (1924) – рассказы, основанные на полуфольклорных городских преданиях и “оперных”, в сравнении с Гражданской войной, злодеяниях. И эти первые четыре рассказа – раблезиански веселы. Случается, что целая сцена обязана своим настроением одному эпитету. Вот люди Бени Крика совершают ночной налет и забивают для острастки скот богача Тартаковского: «…бабы-молочницы шарахались и визжали под дулами дружелюбных браунингов…” Единственное на предложение и парадоксальное прилагательное (“ дружелюбные браунинги”) придает всему описанию добродушный оттенок: мы – свидетели хамоватого флирта; кажется, будто слышно гыканье жовиальных мордоворотов. “Малые голландцы” – и только! К слову, сходство с этой плеядой художников в кругу одесских писателей имелось в виду и приветствовалось. “Плотояднейшим из фламандцев” величал Бабель своего земляка Багрицкого.
Фонетисты, вероятно, могли бы вычислить музыкальную формулу бабелевской фразы. Она идеально устроена и подогнана под человеческое дыхание и ритм сердцебиения. Произнесение ее доставляет физиологическую радость. Не зря автор часами ходил, теребя веревочку, нанизывая “одно слово к другому”.
Бабель хотел сочинить жизнелюбивую и ностальгическую книгу про Одессу, город своего детства и молодости, где по окончании жизненных мытарств он собирался доживать “лукавым жирным” стариком, провожающим “женщин долгим взглядом”. Но, в отличие от “Конармии”, написанной на одном дыхании, одесский цикл сочинялся на протяжении десятилетия, и по ходу дела решительно меняются и сам автор, и характеры героев, поэтому у читателя может сложиться впечатление, что под знакомыми именами фигурируют незнакомцы. Персонажи писателей-одесситов и литературные родственники – Беня Крик и Остап Бендер – развиваются в противоположных направлениях: Бендер от главы к главе дилогии делается все человечней и обаятельней, а Беня Крик – деградирует и перестает вызывать сочувствие.
То ли Бабель равнялся на “генеральную линию” 30-х годов, когда “гуляйполе” потеснила дисциплина, то ли и впрямь разочаровался в герое, движимом исключительно страстью. Не знаю. Но веселость автора сошла на нет – улыбка превратилась в оскал, как ни старался писатель снабдить свои наиболее безысходные рассказы, того же “Фроима Грача”, оптимистическим финалом – чем-то вроде переходника-адаптера, облегчающего подключение к советской литературе. И впустую: рассказ все равно был напечатан лишь через четверть века после гибели Бабеля, да и то – в Нью-Йорке.
Содержательно к одесскому циклу примыкает “Закат” (1928) – мрачная пьеса о старении страстного человека и его страстных детях, жестоко обуздавших отца и взявших сломленного старика в заложники, чтобы соседи по околотку не заподозрили неладного. Не так ли и сам Бабель, обузданный наряду с прочими собратьями по литературному цеху, создавал перед западными коллегами видимость идиллии, славословя Страну Советов на Антифашистском конгрессе в Париже?
Бабель не писал притч. Но совершенство его новелл позволяет трактовать некоторые из них и в переносном смысле. Скажем, рассказ “Соль” (1923) получился нечаянным иносказанием о тирании энтузиастических времен и о “попутничестве”. Ведь попутчицу (!) в рассказе убивают не за то, что она везет контрабандную соль – ее везут и другие женщины, – а за то, что везет тайком. Расклад прост: обладатель преснятины считался своим; если в литературном багаже писателя-попутчика “соль” была на виду, автора подвергали групповому товарищескому надругательству; строго возбранялась контрабанда – случай Бабеля. Вот два относящиеся к 30-м годам отзыва современников о Бабеле и его писаниях: «…становится все более ясно, что он чужд крайне революции, чужд и, вероятно, внутренне враждебен. А значит, притворяется, прокламируя свои восторги перед строительством, новой деревней и т. п.” (В. Полонский). Второе: “Как-то я подметил его взгляд. Лукавая мудрость погасла в нем, и глаза смотрели печально и отрешенно, – Бабель был уверен в это мгновение, что никто не наблюдает за ним” (К. Левин).
С возрастом мне больше всего у Бабеля нравится незавершенный цикл рассказов, группирующихся вокруг “Истории моей голубятни”. Кажется, что автору наскучило живописать сверх– и недочеловеков, он дал слабину и… сочинил шедевры. В этих рассказах нет ни восторженного ужаса, ни имморального веселья: есть мальчик, его бестолковое семейство, первая и безнадежная любовь к взрослой женщине, первое знакомство с людским озверением – словом, “удивительная постыдная жизнь всех людей на земле, <…> превосходящая мечты”. Что позволяет читателю сопереживать не вчуже, а со знанием дела. Редкие у Бабеля истории не о страсти, которая “владычествует над мирами”, а о любви и жалости, позволяющих выжить под игом страсти.
С конца 20-х годов Бабель сочинял изуверски медленно и поштучно. Его медлительность вызывала фамильярное поторапливание со стороны малокультурного массового читателя, обученного относиться к искусству как к отрасли народного хозяйства с его планом, валом, ударным трудом, “саботажем” и “вредительством”. Косо глядело и литературное начальство. На встречах с читателями или с коллегами Бабель ерничал, умело прикидывался простецом – работником пера, обещал, что вот-вот отразит масштаб свершений, ставил в пример себе и присутствующим слог Сталина. Настоящие самомнение и уровень литературных притязаний прорывались в частных высказываниях: «…мне кажется, что медленная моя работа подчинена законам искусства, а не халтуры, не тщеславия, не жадности”. Или еще определенней: “Что же делать, я совсем не писатель, как ни тружусь – не могу сделать из себя профессионала <…> трудно продать первородство за чечевичную похлебку”. Как эти псевдосмиренные слова по своему гордому смыслу близки к истошному крику Мандельштама: “У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу <…> а кругом густопсовая сволочь пишет. Какой я, к черту, писатель!”
Денежные затруднения были для Бабеля нормой. Он прославился умением брать авансы под замыслы или черновики, которые тотчас по получении нужной суммы забирал “на доработку” – и исчезал. Безденежье заставляло участвовать в унылых начинаниях, вроде кропания в “Огоньке” повести бригадным – в двадцать пять перьев! – подрядом или сочинения киносценария по “Как закалялась сталь”. А подмоченная попутническая репутация – из-за подозрительной “игры в молчанку” и поездок во Францию, где у него жила родня, – вынуждала исправно участвовать в официальных мероприятиях: газетном шельмовании “врагов народа”, выступлениях с больших и малых трибун… Узнавать такие факты – приятного мало, поэтому я предусмотрительно и начал свой очерк с пересказа “Бенито Серено”. А некоторые факты, наоборот, узнаешь с радостью:
...Двери нашего дома не закрывались в то страшное время. К Бабелю приходили жены товарищей и жены незнакомых ему арестованных, их матери и отцы. Просили его похлопотать за своих близких и плакали. Бабель одевался и, согнувшись, шел куда-то, где оставались его бывшие соратники по фронту, уцелевшие на каких-то ответственных постах… (из воспоминаний А. Пирожковой).
Мне кажется, что средиземноморское здравомыслие избавило Бабеля от душевного разлада, знакомого его современникам, скажем Пастернаку и Мандельштаму. Они чувствовали себя правопреемниками русской интеллигентской традиции и раздваивались в оценке происходящего в СССР, сомневаясь в собственной правоте, приписывая свое отчаяние малодушию: