Жорж Бернанос - Сохранять достоинство
Ибо вот уже два года Англия щадит Виши из опасения, что, воспользовавшись первой же ее неосторожностью, Гитлер заставит Петена сдать флот и колонии. Но, действуя таким образом, или, вернее, не действуя таким образом, она играла на руку Гитлеру, так как Гитлер вовсе не желал в то время компрометировать престиж Петена, слишком рано требуя от него решения, которое огромное большинство французов сочло бы позорным. В то время как демократы-макиавеллисты вели дискуссии по поводу психологии Маршала, его известных и тайных пристрастий, его симпатий и антипатий, силились придать разумный смысл его старческому бормотанию, устами американского адмирала расточали ему, как малоприлежному ученику, которого преподаватели надеются «наставить на путь истинный», то хвалу, то хулу, Гитлер спокойно извлекал из этого несчастного всю возможную выгоду, то есть даже не то, что Маршал из себя представляет — если он еще что-то из себя представляет, — а то, чем он был, он до последней капли выжимал престиж, которым Маршал обладал в среде социальной, интеллектуальной и клерикальной французской элиты, он до тех пор жал своей сильной лапой этот старый лимон, пока не выдавил из него все косточки… Ибо, как это ни парадоксально, престиж Маршала оказал услуги не союзникам, а именно Гитлеру, и спрашивается, какого черта и в Нью-Йорке, и в Лондоне проявляли о нем столько заботы? Ни престиж Маршала, ни воспоминания о Вердене[192] не остановили бегство наших дивизий, зато здорово облегчили капитуляцию и вплоть до настоящего времени поддерживали у нас некоторую видимость материального и морального порядка, которая была необходима Гитлеру для организации экономического и промышленного сотрудничества Франции с Германией, пока ей нельзя было навязать другого. Ясно, что в течение месяцев, последовавших за перемирием, победитель постоянно опасался взрыва национальной гордости или по крайней мере острого приступа отчаяния. Он весьма неловко попытался скрыть от Франции ее позор, у нас все еще звучит в ушах его лицемерная похвала в адрес наших войск, его унизительный отзыв об армии, которая, не сумев перевести дыхания, кувырком за несколько недель покатилась от Мезы до Гаронны… Если расчет Гитлера строился на том, чтобы сгладить наш позор, то наш расчет был в том, чтобы выявить этот позор. Не усыплять надо было национальное сознание, а будить во что бы то ни стало, жечь каленым железом. С Францией же предпочли поступить как с нервной, не отдающей отчета в своих действиях женщиной, не понимая, что эта снисходительность была использована немецкой пропагандой и означала презрение. Оказанные Петену почести, конечно, не обратили в иную веру ни одного англофоба, но серьезно скомпрометировали французов, оставшихся верными союзу, сделали их смешными.
Читатели «Таймc», вероятно, думают, что Маршал до сих пор отказывался сдать наш флот Германии из признательности к газете, столь обходительной по отношению к нему. Пусть они и дальше так думают! Читатели «Таймc», конечно, очень уважаемые люди, но их мнение по этому вопросу, как и по многим другим, не заслуживает внимания, поскольку их влияние в мире равно нулю. Следовательно, и не из уважения к ним я позволю себе утверждать, что если Петен все еще не подписал договора о военном сотрудничестве с Германией, то только потому, что Германия не сочла необходимым потребовать этого. Гитлер не допустил бы того, чтобы Петен проводил политику Лаваля до тех пор, пока он не выполнит свою работу — работу, ради которой Гитлер сам поставил Петена во главе моей страны: примирить французов, особенно руководящие круги Франции, с поражением, идеей поражения, последствиями поражения: придумать даже своего рода мистическое обоснование поражения, рассматриваемого в качестве нашего искупления; объявить о нашей ответственности за 1939 год и одновременно косвенно за 1914 год; сделать невозможным любой союз национальных сил, основанный на стремлении к победе; поддерживать под надзором врага видимость двух Франций[193], присваивая себе право управлять одной и выдвигать обвинения против другой; разоружить рабочий класс; унизить разум и совесть Франции и с помощью кощунственной казуистики извратить суть всех наших традиций и моральных ценностей, с тем чтобы при содействии части духовенства и почти всех клерикалов поставить их на службу врагу… Да позволено мне будет остановиться только на этих основных моментах.
Ясно, что Петен не смог бы выполнить своих обязанностей, если бы Франция не питала иллюзий относительно патриотизма и преданности Маршала. Пока эти обязанности не были выполнены, Гитлер не позволял разрушить эту иллюзию. Близок час, когда он, ничем не рискуя, сможет обесчестить человека, которого воспоминания о Вердене делают для него особенно одиозным. Таким образом, разрыв Лондона и Нью-Йорка с Виши вполне может произойти в момент, который выберет он сам. «Подождем!.. Там увидим…» — таково завещание Чемберлена его духовным наследникам, находящимся по ту и другую сторону Атлантики. К несчастью, следуя примеру своего покойного учителя, они скрупулезно соблюдают лишь первую часть заповеди: они все ждут, но ничего не видят.
Повторяю: мы не думаем, что для исправления ошибок достаточно их разоблачить. Но глубоко не права и общественность, считающая себя беспомощной перед ними и перед теми, в ком они воплощены. Ясно, что, за исключением небольшого числа бесстрашных людей, чьи имена у всех на устах, большинству военачальников и государственных деятелей не хватает воображения, храбрости и веры. Имеющий хоть какое-то представление об истории и ее уроках сделает вывод, что этих качеств не хватает и нам самим, поскольку армии, как и народы, имеют руководителей по своему образу и подобию. Недостаточно пожелать нового Клемансо или Фоша. Их надобно сначала заслужить.
Не толкайте Францию к отчаянию!
Перевод О. П. Лускиной
Апрель 1942 г.
Не знаю, сколько французов во всем мире поймут весь исторический смысл триумфа Лаваля[194], действительно почувствуют себя оскорбленными им. Сомневаюсь, чтобы таких французов оказалось очень много. Говорят, что некоторые яды при слишком сильной концентрации сразу же воздействуют на кишечник, и он исторгает их, не усваивая, без ущерба для организма… Великое унижение, унижение смертельное дано испытать не многим душам.
И вот при таких обстоятельствах я хотел бы обратиться к друзьям моей страны с посланием, достойным их верности. Но я не смог бы сделать этого, не раскрыв им своего сердца, «не обнажив» его, как сказал Бодлер, — а это мне пока не позволено. Мне, вероятно, придется ждать долго, но, бог даст, и для меня пробьет час истины — абсолютной, неумолимой, беспощадной… А до той поры как мне передать, даже самым близким друзьям, переживаемое мною чувство стыда? Они должны узнать то, что мне самому приоткрылось в этой большой беде мало-помалу. Ибо затронута не только моя любовь к родине, но и мое представление о ней, ее образ, который живет в самых глубоких, самых сокровенных тайниках моей души, я хочу сказать — в тех уголках моего существа, где индивидуальная память уже неотделима от унаследованной и теряется в ней, как журчащий ручеек в глубоких темных водах… «Неужели, удивитесь вы, — этот вульгарный политикан, этот Лаваль, так много значит для вас?» Увы, именно то, что самые большие невзгоды нашей истории воплощены в человеке со всех точек зрения посредственном, и повергает нас в отчаяние… Да простят мне читатели этот дружески доверительный тон, несколько неуместный для газеты. Но они хорошо знают, что дотошный профессионализм не остановит меня, ведь я пишу для них, не для себя, им отдаю асе, что имею, иначе говоря, все, что знаю, весь мой опыт несчастья — ничем другим в этом мире я не владею. Читателям надо, читателям полезно, читателям необходимо знать про нашу тревогу, а не обращаться по этому вопросу к свидетельству журналистов-янки: не потому, что мы сомневаемся в их доброй воле, а потому, что они говорят об этой драме французского самосознания с тем юмористическим и одновременно сентиментальным тоном, который распространился в мире благодаря Голливуду. Драма французского самосознания в 1942 году, конечно же, менее зрелищна, чем в 1940-м, но осмелюсь сказать, что она с каждым днем становится все более серьезной и острой, ибо близится развязка. Моим читателям известно, что я никогда не пытался оправдать позорное перемирие. Я называл поражение — поражением, а измену — изменой. Однако не следует думать, что я способен видеть только наши ошибки и закрываю глаза на ошибки других. Ведь ответственность за саботаж нашего союза с русскими несут прежде всего английские консерваторы и Чемберлен[195]. Это английские и американские консерваторы заставили отвернуться от Москвы французское правительство, не обладавшее, впрочем, ни характером, ни чувством собственного достоинства, вечно уступавшее то шантажу Вильгельмштрассе, то Форин офиса[196], дав нам за эту жертву лишь обещания, которые, как мы отчетливо видим сегодня, были невыполнимы либо могли быть выполнены лишь гораздо позднее. После итало-немецкой победы в Испании, разгрома Чехословакии, саботирования военных соглашений с русскими мы в самых невыгодных условиях начали войну, причем было совершенно очевидно, что мы не сможем одни в течение двух лет устоять под натиском чудовищной немецкой военной машины. Мы неизбежно проиграли бы, но проиграли бы с честью, а честь народа в тысячу раз дороже, чем его свобода, ибо нет худшего рабства, чем мнимая свобода, купленная ценой чести. Вот почему вишистские тартюфы заблуждаются, утверждая, что некоторые факты, ставшие ныне достоянием истории, могут служить оправданием перемирию в Ретонде. Перемирие в Ретонде было естественным следствием мюнхенской политики, а мюнхенская политика в свою очередь следствием политики как лицемеров из Виши, так и Чемберлена. В Вене и Мадриде, в Тиране и Праге все эти люди вместе предали Европу, каждый из них втайне надеялся, что только он один получит выгоду от этого предательства. Тому, кто упрекнет меня в том, что я напомнил эту бесспорную истину, я отвечу так: не от меня зависит упразднить ее. Наш народ хранит о ней горькую память, наши истинные друзья в Англии или в Америке не смогут забыть ее, если не хотят обречь себя на полное непонимание драмы французского самосознания.