Кнуд Ромер - «В Датском королевстве…»
Любая моя попытка что-то сделать превращалась в титаническую борьбу. Он говорил «Осторожно» и останавливал тебя еще до того, как ты что-либо предпринимал, и, если ты спрашивал его о чем-нибудь — неважно о чем, — он всегда отвечал «Нет». Самым страшным для него был сквозняк. Он кричал «Закройте дверь», стоило только ее открыть, а когда мы закрывали ее за собой, он просил закрыть ее снова и как следует. Папе вечно казалось, что где-то что-то приоткрыто. «Дует», — говорил он, пытаясь уловить сквозняк, и проверял окна, опускал занавески, так, чтобы не оставалось ни одной щелочки, и в комнате не было ни ветерка. Полы поскрипывали, двери потрескивали, у стен были уши, а я не спорил с ним и слушался его во всем. Я просто жил в ожидании того дня, когда он перестанет обращать на все это внимание, но этот день так и не наступил.
Папа неусыпно контролировал всех окружающих, как будто если бы он вдруг отвернулся, весь мир исчез бы навсегда. Он только и делал, что искал подтверждения того, что действительность существует, и того, что все на своем месте и происходит в положенное время. И он всегда изрекал самоочевидные истины. В каком-то смысле он не мог говорить, мог только считать, и в любом его рассказе речь шла о ценах, списке покупок или перечислении нашего домашнего имущества — вазы, бронзовые часы, ковры — и сколько они стоили. Об этом он мог говорить бесконечно. Он регистрировал жизнь в буквальном смысле слова и подводил итоги в цифрах. Он садился за стол и делал записи в еженедельнике «Мэйлэнд»: время и место, доходы и расходы, цены на бензин и километраж, время и температура. Он считал дни, складывал их и улыбался всякий раз, когда заканчивался год, после чего еженедельник отправлялся на полку, где хранились отчеты с 1950 года.
Папа заботился о нас ежедневно и ежегодно, и казалось, что, если он на минуту ослабит свой контроль, все рухнет. После ужина он стряхивал крошки со скатерти и убирал столовые приборы назад в буфет. Он пересчитывал вилки и ножи и закрывал ящики на ключ, потом убирал ключ в секретер, который тоже запирал. Он приводил все в порядок, убирал и выключал то, что было включено, и выдергивал провод из розетки на случай короткого замыкания, а серебряный подсвечник на всякий случай убирал в корзину для белья. Он проверял батареи — термостаты должны были стоять ровно на 2,5. Потом он закрывал гараж, калитку в сад, дверь в подвал и двери, ведущие из дома в сарай и гараж, и прятал ключи — теперь никто не проникнет в дом. Когда все было надежнейшим образом закрыто и ему уже нечего было делать, он целовал на ночь маму и меня и отправлялся спать. Главный ключ он прятал в карман пижамы, а потом удовлетворенно натягивал на себя одеяло — ни о чем теперь не надо беспокоиться, а когда гасил лампу на ночном столике, гас последний свет во Вселенной.
Не знаю почему, но я предпочитал бутерброды с ветчиной, их мне и дали с собой в школу — ничего другого я есть не хотел. Но что-то было не так — я сразу это заметил, — все начали перешептываться, смеяться надо мной и не желали сидеть со мной во время перемены. Я не понимал, в чем дело, и изо всех сил старался быть как все, но становилось все хуже и хуже, пока, наконец, один из одноклассников не объяснил мне, в чем дело. Оказалось, что причиной был хлеб, — он был разрезан не вдоль, а поперек, и корочка оказывалась не там, где ей положено быть в Дании.
Мама резала хлеб так, как его резали в Германии, и я не мог заставить себя объяснить ей это. Я ходил в школу с неправильными бутербродами, жевал их во время большой перемены, и через некоторое время вообще перестал доставать их из сумки. Я просто старался не думать о них, а после школы отправлялся на поиски места, где можно их незаметно выбросить.
Это было не так-то легко: либо вокруг было много людей, либо, наоборот, слишком мало. Тогда возникала опасность, что кто-нибудь увидит меня из окна, если я брошу пакет с бутербродами на чей-нибудь участок. Вечно что-то мне мешало, и в конце концов я бросал пакет с бутербродами в первые попавшиеся кусты и ехал домой. Но тут же понимал, что мама может скоро пройти мимо и увидеть их, возвращался и запихивал их в рюкзак.
Уже в гараже меня начинала мучить совесть. Я ставил велосипед, бежал из подвала вверх по лестнице и кричал маме «привет!». Она была на кухне, я смотрел на нее и улыбался во весь рот, боясь, что мою тайну раскроют, угрызения совести прожигали мою школьную сумку. Я шел к себе в комнату, осторожно открывал ящик стола — это было единственное надежное место, ящик можно было запереть. Затаив дыхание, я укладывал бутерброды в ящик и быстро закрывал его, и тут слышал, как мама зовет меня из гостиной: «Knüdchen! Händewaschen, Essen!»[11].
Мама садилась за стол вместе со мной и, пока я ел, выкуривала сигариллу и выпивала бутылку пива. Чаще всего она была на чем-то сосредоточена и почти всегда печальна. Ее поддерживала лишь сила воли, она отгораживалась от всего остального мира и сжимала кулаки. Они были похожи на ручные гранаты, и костяшки пальцев белели. Я был готов отдать жизнь, чтобы как-то порадовать ее, и, бывало, брал ее руку и начинал гладить и рассказывал о прошедшем дне. Мы играли в футбол, меня вызывали к доске, Сусанне поставили на зубы скобку, а близнецы пригласили на день рождения — и все это было враньем. Потому что весь день меня обзывали немецкой свиньей, на переменах я уходил подальше, над моим завтраком, рюкзаком и одеждой и всем остальным смеялись, и даже над ее именем смеялись, коверкая его «Hildegard, Hildegard», дескать, что это за имя! Я не осмеливался рассказать все это маме и изо всех сил старался отвлечь ее — а она смотрела на меня и медленно разжимала кулаки, и я клал ей в ладонь все, что у меня было, надеясь, что это ее порадует.
Мама была совсем одна в чужой стране, это была крайняя степень одиночества. С самого детства она одного за другим теряла всех, кого любила, и ничто — даже бутылка водки в кухонном шкафу — не могла утешить ее. Ее отец, Генрих Фоль, попав в больницу с аппендицитом, умер на операционном столе в 1924 году. Он был врачом-офтальмологом, добрым и веселым человеком, и они с бабушкой по-настоящему любили друг друга. Их фотография в серебряной рамке стояла у нас в гостиной, бабушка была прекрасна, Генрих был в военной форме, они сидели на высоком обрыве и смотрели на долину. Когда началась Первая мировая война, он служил военным врачом и, приехав однажды с фронта в отпуск, рассказал о том, что нашел где-то больного лисенка, а когда лисенок поправился, он выпустил его в лес. После войны он открыл частную практику в Галле, мама играла и бегала по комнатам, примыкающим к кабинету, заглядывала и в кабинет, когда там не было пациентов. Они жили весело, это были светлые дни — и вдруг отца не стало, маме было шесть лет, и это было самым страшным несчастьем на свете.
Они остались одни в квартире, бабушка и мама, и им совсем не на что было бы жить, если бы не та пенсия, которую им назначили врачи, — возможно, они чувствовали угрызения совести, ведь умер Генрих в результате врачебной ошибки. Им выплачивали триста немецких марок в месяц, но инфляция постепенно сжирала эти деньги, они уже ничего не стоили, и, хотя бабушка стала сдавать кабинет, — а потом еще и другие комнаты, — ясно было, что ничего хорошего их не ждет. Им пришлось забиться в самую маленькую из оставшихся комнат, и непонятно было, как дальше жить, и тут бабушка сняла кольцо и согласилась на предложение Папы Шнайдера выйти за него замуж. А однажды она пришла домой в слезах и сообщила, что маму надо на какое-то время отправить к его кузине в Бибрих.
Тетушка Густхен жила вместе со своим сыном, его женой и их двумя дочерьми в маленькой деревушке в пригороде Висбадена. Они были членами Исповедующей церкви, и единственное, что их занимало, — сплетни из приходского совета и вечная война с католиками и архиепископом Майнца. Хотя им принадлежали виноградники у Рейна, они не пили и никогда даже не пробовали вина, и, когда мы раз в год приезжали к ним в гости, я чувствовал себя словно в похоронном бюро.
Сын ее был великаном, сутуловатым и словно придавленным к земле верой, он сидел в комнате с низкими потолками со своей тощей женой, на дочерях были платья с оборками, и иногда дочери украдкой бросали на нас взгляды, быстрые, как воробушки, клюющие крошки со скатерти. Мы усаживались за кофейный столик, складывали руки и произносили молитву в такт бою часов: «Vater, segne diese Speise. Uns zur Kraft und dir zum Preise!»[12]. Религиозная истовость таилась в плюще и вечнозеленых растениях, на стене висел рыдающий Иисус, повсюду были вышитые готическим шрифтом библейские цитаты и распятия. Папа ерзал на стуле, пытаясь получше пристроить свои ноги, и изо всех сил старался соответствовать обстоятельствам, а я смотрел на маму и думал о том, что она пережила в этом доме, и во время молитвы шептал «дьявол» вместо аминь.
Это был холодный, темный и безрадостный дом. Трудно было представить, как себя чувствовала мама, когда в 1926 году, потеряв отца и попрощавшись с матерью, она оказалась тут. Тетушка Густхен укладывала волосы узлом на затылке и прикрывала его сеткой для волос, она носила черные, застегнутые на все пуговицы платья. Никогда в жизни она не была молодой. Ее мать, дочь пробста из Тюрингии, была «одержима дьяволом» — у нее была эпилепсия, и тетушка с детства была богобоязненной. Она как будто жила на краю могилы, молитвенно сложив руки и повесив крест на шею. Вся семья питалась черствым хлебом, экономя на всем, и, хотя они были достаточно состоятельными, никогда ничего не выбрасывали, ведь расточительство есть грех. Тетушка подавляла малейшие попытки чему-либо радоваться, не признавала права на последнее желание, стремление наряжаться считала низким, улыбка казалась ей непристойностью, а смех затеей дьявола, ведь это он искажает лица в гримасах.