Корней Чуковский - Дни моей жизни
14 марта 1901 года. Так сказать, предисловие. Нет, не 14-е, а пятнадцатое. Вечер. 20 м. 10-го. Отчего у меня дрожат руки? Боже мой, отчего она такая? Ну зачем она хочет торжественности, эффекта, треску? Ну зачем оттолкнула она меня? Что, она боится новой лжи или вымещает старую? Отчего я не музыкант? Я глупею, когда мне нужно говорить с ней. Я сыграл бы ей, она бы поняла.
Вот тебе предисловие. Кому предисловие? А тому, кто будет после меня. На мое место. Потомку моему. Я оставлю ему эти бумажки, и он лет через 300 будет с восторгом и пренебреженьем разбираться в них. Восторг потому, что он узнает, что он уже не такая дрянь, а пренебрежение по той же самой причине. Друг мой, я не хочу пренебрежения. Слишком жгуче, слишком остро прочувствовал я — и теперь я заработал себе право быть вялым и бесцветным. За это презирать меня нечего. Да и ты, кто бы ты, человек XX столетия, ни был, — ты цветистостью богат не будешь. Душа твоя будет иметь больше граней, чем моя, стало быть, больше будет приближаться к кругу. А круги все друг на дружку похожи. Ты и за это будешь презирать меня. Друг мой, ты укажешь на противоречия.
Николаев. 27 [марта]. Читал вчерашнюю газету. Хохотал как безумный. Под некоторыми сообщениями так и хочется видеть подпись: Щедрин. Вот, например, письмо митрополита Антония к графине Толстой. Ну чем не щедринская хохма: «Есть слава человеческая, и есть слава Божья». «Носят они (пастыри) бриллиантовые митры и звезды, но ведь это „несущественное“». Один солдат, когда его спросили, чего он хочет, хлеба или пирога, отвечал: «Все равно, что хлеб, что пирог. Давай пирог». Все равно, что бриллианты, что рубище, давай бриллианты.
Характерно для Софьи Андреевны, что она стала упрекать попов ни в чем другом, а в ношении бриллиантов{8}. Она всегда на мелочь, на внешность обращала свое птичье внимание. Несомненно, она похожа на евангельскую Марфу, и Толстой гениально передал нам ее образ в Кити.
21 ноября. В «Новостях» напечатан мой большой фельетон «К вечно юному вопросу». Подпись: Корней Чуковский. Редакция в примечании назвала меня «молодым журналистом, мнение которого парадоксально, но очень интересно»{9}.
Радости не испытываю ни малейшей. Душа опустела. Ни строчки выжать не могу.
28 [ноября]. Угощал Розу, Машу и Альталену чаем в кондитерской Никулина{10}. Altalena устроил мне дело с фельетоном… в конце сентября я принес ему рукопись — без начала и конца, спросил, годится ли. Он на другой день дал утвердительный ответ. Я доставил начало и конец — он сдал в редакцию, и там, провалявшись около месяца, статья появилась на свет.
11 декабря. Читал сегодня Жаботинскому свою статейку. Понравилась. Отнес в редакцию — и вот я на безделье. А мне ни за что бездельничать не хочется — опять время упустишь. Нужно, чтобы после второй обязательно шла третья — обязательно. 5 статеек дам — а там и подумаю, как и что. Милый человек этот Altalena! Прихожу сегодня к нему — он спит, а уке двенадцатый час. Какое двенадцатый — первый! Работал вчера долго — вот и заспался. Я подождал — он оделся, вышел, даю статью свою с замираньем — прочел. Ну, говорит, неужели вы сомневаетесь! — валяйте скорей к Хейфецу. Быть может, завтра пойдет.
1902
1 января. Маруся сидит возле меня. Бледная, с покрасневшими глазами — милая бесконечно. Как-то невольно в голову воспоминания лезут — воспоминания бесконечно трогательные, за сердце хватающие. Помню я первое января прошлого года. Тяжелые, счастливые, удивляющиеся неожиданному счастью, с каким-то испугом перед будущим — полные самых неопределенных ощущений, — пошли мы, шатаясь, на станцию. Посидели там молча. М. только иногда говорила совсем новым для меня голосом — бессвязные, понятные, не требующие связи слова… Потом поднялись. Пошли, хрустя снегом, к ее дому, поднялись но железной лестнице, подумали, стучать ли; решили постучать. Мам открыли. Мы вошли. Смешок, улыбка будущему, недоверчивая, подозрительная улыбка, но в то же время полная бесконечных надежд. Надежды! Обещанья! Ну разве сбылась хоть одна надежда, разве я сдержал хоть одно обещанье, но все же я снова даю обещанье, а в сердце нашем пылают все те же надежды. Пусть в будущем году мне не придется писать этих строк.
Нужно говорить об индивидуализме. Я написал возражение Жаботинскому на его мнение о критике{1}. Он посоветовал мне вставить еще про индивидуализм.
3 января. Был вчера в Артистическом кружке…{2} Скука. Разбирали вопрос, нужен ли нам народный театр. «Друг детей» Радецкий{3}, махая руками и вскидывая волосами, сказал громкую и горячую речь — апофеоз народу.
Там все воротилы — старики, и слово «народ» не потеряло еще для них своего обаяния — так что загипнотизированная публика с восторгом слушала все дикие взвизгивания: театр, школа… облагораживает чувства… человек, побывавший в театре, не станет колотить свою жену (?) и так далее. Референт, артист Селиванов, уверял публику, что народ поймет всякую классическую пьесу, «артельный батька» Левитский божился, что все великое — просто (и великие истины высшей математики?).
2 декабря 1902. Думаю о докладе про индивидуализм, о рассказе к праздникам и о статейке про Бунина{4}. Успею ли? Приняты решения: сидеть дома и только раз в неделю под воскресение уходить куда-ниб. по вечерам. Читать, писать и заниматься. Английские слова — повторить сегодня же, но дальше по-английски не идти. Приняться за итальянский, ибо грудь моя [ни] к черту. Потом будет поздно, и приняться не самому, а с учителем. И в декабре не тратить ни одного часу понапрасну…
11 декабря. Среда. Сидел дома и все время занимался. Результатом чего явилась следующая безграмотная заметка{5} (наклеена вырезка из газеты. — Е. Ч.)
В Лит. — артистическом обществе в четверг состоится очередное литературное собеседование. Г.Карнеем-Чуковским будет прочитан доклад «К вопросу об индивидуализме».
12 декабря. (Наклеена вырезка из газеты. — Е. Ч.)
В непродолжительном времени выйдет в свет сборник гг. Altalena и Корнея Чуковского, посвященный индивидуализму{6}.
Я стоял возле кафедры и слушал, как меня бранили. Слушал и удивлялся. Неужели я говорил так неясно?
1903
8 февраля. Вот какая заметка напечатана была вчера (наклеена вырезка из газеты. — Е. Ч.):
«Контрасты современности» (доклад К. Чуковского в Лит. — арт. о-ве) вызвали настоящий словесный турнир между докладчиком и отстаивавшим его положения гг. Жаботинским, Меттом, с одной стороны, и резко восставших против идеализма гг. Брусиловским, Гинзбургом и др. Прения затянулись до 12 ч. ночи. Следующее собеседование состоится через 2 недели{1}.
18 июля 1903 г. Лондон. Маша — моя жена{2}. Сегодня первый раз, как я сумел оглянуться на себя — и вынырнуть из той шумихи слов, фактов, мыслей, событий, которая окружает меня, которая создана мною, которая, кажется, принадлежит мне — а на самом деле — совсем от меня в стороне. Страшно… Вот единственное слово. Страшно жить, страшнее умереть; страшно того, чем я был, страшно — чем я буду. Работа моя никудышная. Окончательно убедился, что во мне нет никакого художественного таланта. Я слишком большой ломака для этого. Непосредственности во мне нет. Скудный я человек. События жизни совсем не влияют на меня. Женитьба моя — совсем не моя. Она как будто чья-то посторонняя. Уехал в Лондон заразиться здешним духом, да никак не умею. Успехов духовных не делаю никаких. Никого и ничего не вижу. Стыдно быть такой бездарностью — но не поддаюсь я Лондону. Котелок здешний купил — и больше ничего не сделалось в этом направлении. И скука душевная. Пустота. Куда я иду, зачем? Где я? Жена у меня чудная, лучше я и представить себе не могу. Но она знает, что любить, что ненавидеть, а я ничего не знаю. И потому я люблю ее, я завидую ей, я преклоняюсь перед нею — но единства у нас никакого. Духовного, конечно. От нее я так же прячусь, как и от других. Она радуется всякому другому житейскому единству. Пусть. Я люблю, когда она радуется.
18 апреля 904. Вру и вру. Я в Лондоне — и мне очень хорошо. И влиянию я поддался, и единства с женой много — и новых чувств тьма. Легко[1].
1904. Англия
18 апреля. Сижу в Лондоне. Маша через 11/5 месяца рожать будет. Читаю конец «Vanity Fair»[2]. Денег ни фартинга.