Мария Голованивская - Признание в любви: русская традиция
Это же доказывает и популярная русская песня, долгое время считавшаяся народной (на самом деле она была создана в 1860 году композитором и фольклористом Иваном Петровичем Ларионовым). Упоминание любых ягод наводит на любовные мысли, вот смотрите:
Калинка, калинка, калинка моя!
В саду ягода малинка, малинка моя!
Ах, под сосною, под зеленою,
Спать положите вы меня!
Ай-люли, люли, ай-люли, люли,
Спать положите вы меня.
Калинка, калинка, калинка моя!
В саду ягода малинка, малинка моя!
Ах, сосёнушка ты зелёная,
Не шуми же надо мной!
Ай-люли, люли, ай-люли, люли,
Не шуми же надо мной!
Калинка, калинка, калинка моя!
В саду ягода малинка, малинка моя!
Ах, красавица, душа-девица,
Полюби же ты меня!
Ай-люли, люли, ай-люли, люли,
Полюби же ты меня!
Калинка, калинка, калинка моя!
В саду ягода малинка, малинка моя!
Эта двуликая христанско-фольклорная упаковка рассыпается с приходом большевиков, пожелавших разрушить приведенные выше концепции тела, плоти и духа, души. Все правильно, если Бог умирает, то остается человек один на один со своим телом, в котором ничего кроме тела и нет. Если умирают мифы, то оживает плоть. Толстой, вслед за лишь намекнувшим на это Тургеневым (Базаровым и Одинцовой), родил мужчину и женщину, которые любят и телом, а не только душой, за широкой и непроницаемой ширмой русской традиции и приличий. Приличия сменились пролетарской культурой, родив на своем излете упрощенные воплощения мужчины и женщины в виде хуя и пизды, первым сладкоголосым певцом которых стал Эдуард Лимонов. Я слышу возражение читателей: неужели родоначальником почти что порнографии в литературе является Лев Толстой!? Лев Толстой плюс атеизм и вульгарный материализм плюс, конечно же, сексуальная (студенческая) революция 1968 года. Свобода, воспринятая прежде всего как свобода сексуальная. Именно об этом последний фильма Бертолуччи «Мечтатели» 2003 года, сценарий которого был вдохновлен романом Кокто «Ужасные дети». Сегодня посмотреть этот фильм – самый верный способ вспомнить о Париже 1968 года
И что же получилось? Голые без кавычек герои действуют, руководят ситуацией, создают свои мифы. Что такое для хуя и пизды любовь? Соитие. Что такое делать любовь? То самое.
Оставшись без духа, плоть и тело разрослись и заполнили собой практически все человеческое существо, мыслящее свободу в терминах осознанной необходимости. Потеря второго члена оппозиции «тело (плоть) – душа» полностью перевернула картину мира. И год этого переворота – 1979-й, когда в Париже вышел роман Лимонова «Это я, Эдичка». И опять я слышу возглас читателя: а как же набоковская Лолита, она же тоже неприличная?! Неприличная, но про другое. И об этом – позже.
К Эдичке была хорошая литературная подводка. Вполне классического размаха. Опирающаяся на новый миф о человеке – будущем строителе коммунизма. Да, да, Эдичка, на мой взгляд, появился не из недр классики, а из недр пролетарской матери-литературы.
В голове у этой матери главенствовал другой миф о человеке: у него нет души, но есть мораль, то есть некоторый общественный договор о правилах (Моральный кодекс строителя коммунизма). Эта мораль «наигрывает» на тело, давая возможность пышного, почти ренессансного расцвета телесности (вспомним здесь знаменитую картину Дейнеки «После боя», на которой в парах душевой изображены роскошные мужские тела): она и в концепции физической культуры, и в эстетике гармонично развитого тела рабочего («Рабочего и колхозницы»), и в отрицании самого мифа любви, который куда-то испаряется вместе со связкой души и тела. Раз нет этой связки, значит, нет и любви, а есть пережиток прошлого или попросту надувательство, о котором говорят герои в литературных произведениях. Что предлагалось сделать с любовью? Убрать с корабля современности? Ту – убрать, а эту телесную – делать. В ранне– и зрелосоветской литературе практически нет любовных объяснений. Но присутствует самая что ни на есть глубокая телесность и плотскость, столь точно обозначенная Горьким в «Жизни Клима Самгина»:
«Мужчина должен поглощать женщину так, чтоб все тайные думы и ощущения ее полностью передавались ему».
Эта мысль очень понравилась Самгину, он всячески повторял ее, как бы затверживая. Уже не впервые он рассматривал Варвару спящей и всегда испытывал при этом чувство недоумения и зависти, особенно острой в те минуты, когда женщина, истомленная его ласками до слез и полуобморока, засыпала, положив голову на плечо его».
«Его волновал вопрос: почему он не может испытать ощущений Варвары? Почему не может перенести в себя радость женщины, – радость, которой он же насытил ее?»
Интересен также фрагмент любовного объяснения, совершенного в приливе плотского влечения, у Казакова в «Страннике», написанном много позже, в 1956 году:
– Что ты, что ты, я это… Не бойся, я это…
– Пусти, бродяга! Богомолец чертов, пусти! – невнятно сказала Люба и, вырвавшись, села, зажав рубашку в коленях.
– Погоди… Женюсь на тебе, не шуми ты, послушай, что говорю… – зашептал он. – Женюсь, хоть завтра… Бороду сбрею, в колхозе буду работать… В баню схожу, – добавил он, вспомнив, что давно не мылся в бане. – Иди ко мне, приласкаю…
– Мама! – крикнула Люба, соскакивая с постели и прижимаясь к стене. – Отойдешь ты от меня, черт поганый? – старалась она за грубостью скрыть свой ужас перед ним.
– Я тебя любить буду! – тоскливо шептал странник, чувствуя уже, что ничего не выйдет. – Я здоровый, молодой, сила во мне мужская кипит… Бороду хоть сейчас сбрею! Ты подумай, ребят то нынче в колхозах совсем нет, пропадешь или за вдовца выйдешь, на детей… Иди сюда, ну! Хочешь, в землю поклонюсь?
Но в полный рост эта литературная эрекция случилась все-таки у Лимонова в романе «Это я, Эдичка». Вот небольшие цитаты из его книги:
«Вначале после 19 декабря она еще заставляла себя и пыталась не отказывать мне в любви, делать со мной любовь, по какому-то свойству моего организма мне тогда ее всякий день хотелось, у меня постоянно стоял хуй».
Такая интерпретация слишком близко подходит к романовской повести «Без черемухи», к медицинскому учебнику и поэтому такую концепцию любви пришлось все-таки оплодотворить мифотворчеством, придумав поэзию разврата (вслед за «Цветами зла») и вновь вернувшись к сладости греха:
«Оказалось, что любовь развратила меня, не кажется ли вам, что любовь – это род сексуального извращения, что это редкая ненормальность и, может быть, ей следует находиться в медицинском учебнике впереди садизма и мазохизма».
В чем принципиальная новизна такого измерения любви, не просто плотского, а откровенно-плотского, грубо-плотского, поэтически-грубо-отвязного? В том, что и до этого мифологизированные, покрытые тайной и табу мужской и женский половые органы обрели новое качества бытия в культуре – пусть даже и маргинальной. Они восстали из индоевропейского пласта.
Какова история представлений об этих регалиях-гениталиях?
Фаллос – это главная сила людей (людей-мужчин). Именно поэтому фалли́ческий культ свойственен многим древним (Ассирия, Вавилония, Эллада, Крит, цивилизации древних народов Америки) и современным культурам (племена Африки, Южной Америки, Австралии и Океании). Совершая свои путешествия в Африку ли, на Восток ли, на Аппенинский полуостров ли, в Латинскую ли Америку, мы нередко натыкаемся там на изображения фаллосов всех размеров и цветов, изображения, призванные пробудить не скабрезную улыбочку, а священный трепет. Да и наш пресловутый кукиш – типичный рудимент этого культа, столь распространенного среди наших предков, крепко почитавших бога Ярилу (именно поэтому яриться – это скорее все-таки мужское качество, а не женское), отвечающего за всю, в том числе и мужскую, оплодотворяющую силу. Имена богов мужской силы перечисляются десятками, есть и греческие, и римские, и японские, и арабские, какие угодно. Чего только стоит один культ Приапа (древнегреческого бога плодородия; бога полей и садов – у римлян; изображался безобразным, с чрезмерно развитыми половыми органами в состоянии вечной эрекции) и его изображения на старинных фресках!
У нас и по сей день этот культ, существующий подспудно, очень силен. Здесь и вся матерная метафорика, столь богато оперирующая пресловутыми тринадцатью матерными корнями и рисующая с их помощью богатейшие картины мира, и система эвфемизмов, ставящая знак равенства между мужским здоровьем, мужской силой и дееспособностью его фаллоса.
Лимонов имел право в этой связи вытащить на свет божий этих языческих героев и божеств, учитывая мощную, почти ренессансную телесность пролетарской культуры 1920–1930-х годов, дополненную и довоплощенную могучей телесностью сталинской эпохи. В этих образчиках дремала большая жизненная сила. На фоне поизносившейся блеклой любовной риторики советской прозы откупоренная Лимоновым древняя метафорика, поддержанная свежим контекстом, как внутренним, так для него и внешним, конечно, общеевропейским – была, извините за каламбур, новой, яркой и свежей струей. Но какое язычество в России может обойтись без христианства, без сладкого привкуса греха? И какой грех может быть в русской литературе, в русском мировоззрении, в русском понимании любви и любовном признании без Достоевского, без его униженных, оскорбленных, падших, но пылких и задирающих в небо головы героев, пускай даже на миг позволивших себе уронить штаны и обнажить эрекцию?