Афанасий Фет - Жизнь Степановки, или Лирическое хозяйство
Базаров одинаково непонятен и угловат в избе и в гостиной. Ему хорошо только в своем тесном кружке, где нет преданий, нет законов, где все хорошо, все дозволено, где с равным бессмыслием можно рыться немытыми руками и в чужих верованиях, и во внутренностях лягушек и разложившихся трупов.
Но оставим Базаровых в стороне и взглянем на воспитание вообще и на русское в особенности. Воспитание, как мы видели, может преимущественно обращаться к нравственной стороне или ко внешней, или к той и другой вместе. Но куда бы оно ни обращалось, воспитание представляет уже возможность жить в обществе, не истребляя друг друга, подобно дикарям. Исключительно наружное воспитание, удерживая известную стройность общества, лишает его всякой силы движения. Раз узаконенная, отлитая форма неизменна и, подобно китайскому башмаку, препятствует росту живого организма. Между тем нравственные узы, оказывая обществу ту же услугу, как и внешние, способны постепенно расширяться, согласуясь с нравственным развитием духовного организма.
Христианство является, бесспорно, высшим выражением человеческой нравственности и основано на трех главных деятелях: вере, надежде и любви. Первыми двумя оно обладает наравне с прочими религиями. Нет религии без веры и надежды; зато любовь — исключительный дар христианства, и только ею Галилеянин победил весь мир. Излишне говорить, что вера, надежда и любовь свойственны душе человека. Христианство и не могло бы быть таким могучим двигателем, опираясь на несуществующее. И важна не та любовь, которая, как связующее начало, разлита во всей природе, а то духовное начало, которое составляет исключительный дар христианского воспитания.
Что верующий верит в своего Бога и надеется на него — очевидно, но любит ли он его в христианском смысле — это другой вопрос.
И друг степей калмык
ставит перед бурханом свечку и откладывает частицу съестного на особое блюдце. Господи помилуй, сказанное в минуту опасности в том же смысле, в каком по миновании ее говорится: Господь помиловал, только подтверждает пословицу «Гром не грянет, мужик не перекрестится» и далеко отстоит от христианского: «Господи помилуй меня грешного, недостойного твоей чистоты, и сделай меня сопричастником правды Твоей, во имя моей к Тебе любви». Между этими двумя Господи помилуй целая бездна.
В последнее время литература не скупилась на заявления односторонности семинарского образования. Та же нота звучит в воспоминаниях г. Заилийского («Кадетская юность», «Отечественные записки», ноябрь 1862 года). Вот его слова: «Все касающееся до сердца изгнано… осталась сухая процедура исполнений, приказаний и процесс бессмысленного заучивания заданных уроков самого разнородного содержания». Недавно один почтенный педагог рассказал мне о следующем куриозном экзамене вновь прибывшего в Москву семинариста: «Желая узнать, в какой мере владеет он русским языком, я попросил его описать свой приезд в Москву. С этою задачей он вышел в соседнюю комнату и долго сидел за затворенными дверями. Выходит наконец измученный, весь красный и в испарине. „Нет, — говорит, — юля ваша, на эту тему не могу“. — „Помилуйте, что же вы после этого можете?“ — „Этого решительно не могу, а если угодно о бессмертии души, сейчас изготовлю“». Мы слышали голоса бывших семинаристов и кадет. Если бы можно было разом спросить питомцев и других воспитательных учреждений, не исключая и домашних, мы, вероятно, в общем итоге услыхали бы то же самое. Если русский ребенок не вправе жаловаться на обузу образования, то тем более ему некого упрекнуть за излишние труды, потраченные на его моральное воспитание. Думай и чувствуй как знаешь, только не попадайся в наружных проявлениях твоей нравственности.
Не так идет дело воспитания там, где воспитание есть сериозное дело. Пишущий эти строки имел счастие воспитываться (увы! не долее трех лет) в немецкой школе. Отчего, скажите, не только посторонние мне воспитанники, но я сам озираюсь с таким тяжелым чувством (хорошо бы, если бы только с комическим) на наше русское школьное воспитание, и отчего, вслед за тем, я же не могу без чувства искренней признательности переноситься мысленно в немецкую школу? Отчего это? Очень просто! «Как аукнется, так и откликнется». Я чувствую всю меру добра, которого мне желали мои воспитатели, ту любовь к делу и к нам, детям, которая не позволяла им довольствоваться большею или меньшею степенью успехов, более или менее приличным поведением, а заставляла по поводу всякого поступка ученика обращаться к нравственной почве, на которой созревал поступок. Тут все сводилось на нравственную сторону человека. Бывали и у нас взыскания и наказания. Но самым жестоким мучением было идти получать выговор от директора. В случае проступков, изобличавших порочные наклонности, выговор продолжался иногда более часу. При словах «поди-ка сюда» виновный входил в кабинет директора и останавливался перед ним с глазу на глаз. Увы! Не раз приходилось и мне стоять подобным образом, и если бы мне в то время предложили жестокое телесное наказание как средство избавиться от выговора, я бы с радостию принял предложение. Сам директор в подобных случаях не садился, а стоял в красном халате, с огромною пенковою трубкой, несколько перегнувшись через спинку кресла. Никто из нас не забудет этого халата и этой трубки. Нам под конец казалось, что сама трубка имеет свойство знать все изгибы и сокровеннейшие тайны нашего сердца. Разумеется, таким всеведением директор был обязан собственной проницательности и неусыпному надзору учителей-надзирателей, собиравшихся под его председательством в 1-е число каждого месяца на ночные конференции. Делая выговор, что он называл coram nehmen, директор никогда не возвышал голоса, не прибегал к угрозам, но тем не менее был неумолим. Обнажив всю душу виновного, он целым рядом заключений доводил его до той страшной бездны отвержения, в которую с каждым шагом готовился столкнуть его господствующий в его душе порок. Подобные увещания страшно действовали на мальчиков. Многие не выносили нравственного потрясения; им делалось дурно, и ни один, даже из самых упорных, не покидал кабинета без громких рыданий.
В этом же направлении, в продолжение многих столетий, без устали работает в хорошо воспитываемых народах церковная проповедь, и из уст пастырей переходит в уста каждого главы семейства. Бабушка, рядом с сказками и преданиями старины, передает детям правила нравственности и толкования на изречения ее настольной книги Библии. Удивительно ли после этого, что народы, живущие при таких воспитательных условиях, отличаются твердостию нравственных начал и глубоким к ним сочувствием? Все это еще так от нас далеко, что многие способны воскликнуть: «Это все немечина! Нам этого совсем не нужно!»
Что же нам нужно? Нравственное шатание? Поблажка всевозможным страстям и порокам? Словом, теория ощущений? С разделяющими подобные убеждения спорить не будем. С ними мы слишком далеко расходимся. К счастию, не все русские разделяют такие мысли, чему доказательством служат попытки к народному образованию. Русское самосознание желает школ и только озирается во все стороны, ища воспитателей. Где же они? кто такие?
Прежде ответа на этот вопрос позволим себе еще раз небольшое отступление. Порицая неподвижность внешнего воспитания, мы не могли не признать за ним заслуги охранения данного порядка. Лучше какой-нибудь порядок, чем совершеннейший хаос и столпотворение. Человек, воспитанный в преданиях русской старины, неизмеримо выше человека, вовсе не воспитанного. Первобытный русский человек вовсе не склонен к смятениям и волнениям, и если есть в нем к тому возможность, так только при мысли, что нарушается то, во что он привык верить как в непреложное.
Никто не может сказать, чтобы русский священник был способен преднамеренно волновать свою паству в смысле политическом или социальном. В этом отношении русское священство, как истинно христианское, стоит неизмеримо выше католического, постоянно стремящегося к приобретению мирской власти. Одно это качество дает нашим священникам полное право, предпочтительно перед всеми соискателями, на звание народных воспитателей. Доверив им школы, можно быть совершенно покойным насчет политических и общественных убеждений учеников.
Почему же, спросите вы, Базаровы, которые по преимуществу вышли…?
Постойте! Постойте! Возражение ваше, по-видимому, уничтожает все сказанное выше. В самом деле, каким образом люди, с самым мирным направлением в своей среде, могут являться такими радикалами, перешагнув заветную черту? Или то, или другое неверно. Напротив, не только и то и другое верно, но одно вытекает из другого. Базаров, оставаясь в своей среде, строго ограниченной на всех пунктах, отлично покатился бы по обычному полю. Тут исключительно внешняя гимнастика ума не привела бы его ко вражде с самим собою, а была бы, напротив, даже полезна ему лично. Что за беда, что небольшое поле огорожено со всех сторон? Рикошетируй всю жизнь, благо толчок дан и благо угол падения равен углу отражения, рикошетируй, лишь бы не сорваться за борт, рикошетируй, пока прямым и ослабевающим ходом не побежишь умирать — в лузу. Но при подобных условиях выскочить за борт — беда, и чем умнее сорвавшаяся личность, тем для нее хуже. Помилуйте! Что делать тому, для кого существование духов (ergo spiritus existunf) было попеременно то положением, то отрицанием единственно ради гимнастики? Человека с основами нравственного воспитания влекут известные симпатии в ту или другую сторону жизни. А тут нет никаких симпатий, а есть одна непримиримая антипатия к своему прошедшему. Но антипатия — бесплодное отрицание. Что же, повторяем мы, делать выскочившему за борт? Все предметы для него безразличны. Он на все смотрит при помощи источников изобретения. Для него все, что только есть во вселенной, существует под условиями: «Quis, quis, ubi, quibus, auxiliis, cur, quomodo, quando». В нем жив импульс, заставивший его выскочить за борт; он чувствует потребность рикошетировать, а тут на беду бортов-то и нет. Что ж делать? Остается один исход. Решить раз навсегда, что все предметы борт, и пошел задавать рикошеты. Пень — рикошет; человек — рикошет; закон — рикошет; наука — рикошет; искусство — рикошет, et sic in infinitum.