Лев Аннинский - Ядро ореха. Распад ядра
Позднее критика отметила, с каким поразительным единством три молодых поэта в начале пятидесятых годов вписали первую главу в книгу своей жизни. То была глава Детства — эвакуация, военные сводки, подшефные госпитали, и невеселые военные свадьбы, и горестные женщины в очередях, и уходящие на запад эшелоны… И — незабываемое чувство внутренней свободы в этом служении долгу, чувство самоотдачи, действительно высокого счастья — цельности. Мальчик чувствовал себя солдатом. «Голос начищенной меди, ты в детство зовешь меня, — звучало в душе его. — Туда, где, от пыли желт, полк через город шел… И мы, торопясь, подбегали к последнему в этом строю…» — билось в душе ощущение счастья и цельности. «И шли мы, шеренгой равняясь, сквозь город — до самых казарм. И солнцем до слез наполнялись распахнутые глаза…» Герой Рождественского возбужден, опьянен радостной своей причастностью ритму воюющей страны, он целен, решителен и в мужественном признании страшных минут детства: «Сорок трудный год. Омский госпиталь…» Но и в застенчивом герое Владимира Соколова — в голодном, худом московском пареньке, который в иззябшей очереди стоит за хлебом в чужом городе, — пробуждается вдруг все та же выпрямляющая сила готовности к самопожертвованию, когда в очереди кричат:
Ребят вперед пустите, братцы!
Пусть первыми возьмут.
Я слышал, это ленинградцы.
Ишь, как мальчонка худ…
Был зябок жалкий мой нарядец.
С ларька срывало жесть.
— Нет, — я сказал, — не ленинградец. —
А как хотелось есть.
И, пожалуй, лучшие страницы в этой главе Детства были написаны Евгением Евтушенко. Именно тут впервые проявилась его необычайная поэтическая восприимчивость, способность окрашивать в цвет мечты любые обыденные, предельно прозаические подробности, поднимать до уровня поэзии самые интимные, личные, совершенно биографические детали. Зазвучало, новым смыслом наполнилось все: и кедры на маленькой сибирской станции Зима, и сено в тамбурах эшелона, и бабушка в стареньком платке, к люди, настолько близкие, что достаточно только назвать по имени: Петр Кузьмич, или Иван Фаддеич Прохоров, или Вера — и человек уже неотделим от стиха, и от «мечты невозможной», мерцающей в зиминских контурах, и от далекого фронта, и от революции, и от тяжелых, реальных будней тыла:
О, свадьбы в дни военные!
Обманчивый уют,
слова неоткровенные
о том, что не убьют…
Очень зрима, очень вещна картина: и растерянный жених, которому завтра на фронт, и тяжкие крики гостей, и сам этот герой — мальчишка с челочкой на лбу, который пляшет у стола и слышит звон своих подковок и внутренне сжимается весь от мысли, что жених, перед которым он пляшет, все равно погибнет. И все возрастает к концу стихотворения чувство необычайной нужности этой пляски, осуществленного в душе счастья, веры, что с этим звоном детских подковок легче будет завтра в окопе нынешнему жениху, а главное, звон, звон этот для тебя— набат:
Ступни как деревянные,
когда вернусь домой,
но с новой свадьбы
пьяные
являются за мной…
Невесте горько плачется,
стоят в слезах друзья.
Мне страшно.
Мне не пляшется,
но не плясать —
нельзя.
Война стала первым испытанием и первой пробой характера, первой точкой отсчета и первой темой их поэзии.
Да одни ли они в ту пору вновь задумались о войне? Трудные четыре года, через которые литература прошла буквально с пером и пистолетом, вернулись через десятилетие на страницы поэзии и прозы; литература вдруг увидела их с новой, более общей точки зрения: война раскрыла в людях великое единство, раскрыла в людях людей…
Появляется «Судьба человека» Шолохова. Симонов и Некрасов, Гроссман и Бек, Федин и Кожевников, Нилин и Гончар— писатели разных поколений, пережившие войну, вновь уходят в войну. Эта тема вводит в литературу плеяду новых прозаиков:
Бондарев, Богомолов, Бакланов, Балтер, Росляков, Адамович… И в поэзию военная тема все ведет и ведет поэтов. Слуцкий, Межиров. Винокуров, Исаев, Самойлов, Панченко…
Поэты, чье детство прошло под гул боевых сводок, были тою последней волной, которую война успела послать в литературу. Война и для них стала крещением… но крещением ранним. Она продиктовала им главу Детства. Дальше начинались чистые страницы.
Дальше началось умозрение.
Они этого не почувствовали. Слишком опьянены были они ветром истории, который на заре их жизни ударил им в распахнутые глаза. Так и вошли они в жизнь — широко открыв глаза и захлебываясь от ветра. «Мы в жизнь выходим зло и храбро, как подобает молодым, не полуправды и неправды, а только правды мы хотим», — провозглашали они с максимализмом юности. «И молодость не вялый ропот и не ухмылки пошляков, а наш могучий новый рокот и грохот наших башмаков!»— кричали они самозабвенно. Но как близко было уже отрезвление. Стоило только отойти от единственно понятного им жизненного образа — от эвакуированного мальчишки, — как добытая с таким трудом цельность мировосприятия начисто вдруг пропадала. Рождественский тревожно заметил: «Кроме детства, И сказать-то не о чем…» Увы, он был прав. За пределами Детства вдруг терялась гармония. За пределами Детства поэзия срывалась в лихорадочный аллюр. Вихри и ветры начинали свистать в стихах, гудели поезда, летел снег, герой просил ливней, он о ветре мечтал, о весеннем, ликующем ветре, он за ветром бросался в погоню, он спешил, он боялся опоздать на свой поезд, он грохотал башмаками и все спешил вперед…
И противник был у него вполне, как ему казалось, определенный. Гнусная, тихая мерзость, уют портьер и штор, тепленькая сырость». И у всех троих (выше я вперемежку цитировал Рождественского, Евтушенко и Соколова) на устах было одно слово, которым все трое припечатывали своих врагов. Мещанство!
Чем дальше, тем явственней для меня наивность той дерзостной атаки. Мещанство, столь многоликое исторически, не просто не укладывалось в контуры их простодушного плаката; неверным был не контур, а сам подход; шли от слова, от общего понятия, от символа; надо было идти — от жизни.
Но слово обладает своей магией. «Мещанство» — слово сильное, на нем — отсветы реальных классовых схваток, в нем — тяжесть истории, такое слово соблазнительно для схемы, но и оно не возвращает схеме жизни. Нет, кажется, ни одного поэта, прозаика или драматурга, который бы не объявил мещанство своим главным противником. И столько у нас в критике последние годы напутано вокруг мещанства, что я, право, начинаю бояться этого слова, и когда в потакании мещанству обвиняют Друг друга оппоненты, клянущиеся искренне в своей ненависти к мещанству, то я готов вздохнуть вместе с И. Лиснянской: «Мещанство, где твои концы?» Одни, борясь против мещанства, издеваются над обсыпанным перхотью окуровцем, ухмыльно сравнивая его чуйку с элегантным современным пальто, потешаются над окантованным черным котом (бант красный), приколоченным к стене квартиры в крупнопанельном доме. Другие, возражая первым, клеймят мещанство за узенькие брючки и вот-вот, глядишь, обрушатся на соломинку для коктейля с силой, которой позавидовали бы луддиты, сокрушавшие тяжелые станки. Третьи, силясь понять, почему же спорщики, так дружно ругающие мещанство, никак не найдут общего языка, мудро констатируют, что мещанство бесконечно многолико.
На поверхности шара можно провести бесконечное число окружностей, которые не пересекутся. Но пусть и пересекутся — ведь на поверхности! Чтобы понять шар, надо уйти с поверхности в третье измерение. Уйти вглубь.
Арчибалд Робертсон в своей книге о рационализме рассказывает о том, как дивились старые английские интеллигенты начала века превращениям немецкого филистера. Они не могли понять, каким образом неуклюжий профессор в очках, пьющий пиво и молящийся под органную музыку, обернулся грубым, бестактным, безжалостным приобретателем, молящимся на стальные тресты. Блаженны старые английские интеллигенты, которые не дожили до 1933 года, — им пришлось бы удивиться еще раз при виде вышагивающего с автоматом молодчика… И этот новый обыватель не лез ни в какие рамки. Поставленный в строй, он не тянул пива под органную музыку и не тянул коктейлей через соломинку. Он не имел ни собственного дома, ни собственных узких брюк. Он гордился тем, что живет в казарме, и топал сапожищами, повторяя команды своего ефрейтора; сегодня ефрейтор скомандовал: чтите труд! — завтра: убивайте славян и евреев! И между прочим, обыватель-то и нужен был бесноватому ефрейтору. Обыватель — это то, что остается от человека, когда он изымает из себя личность, когда он перестает отвечать за себя, когда он теряет в себе человека. О, внешними признаками обыватель может до бесконечности обманывать себя и других, он может переселяться и переодеваться, он может поклоняться христианскому богу ил. и платяному шкафу, идее, сотканной из чистого разума, или ресторанной стойке, — но он останется обывателем до тех пор, пока будет— поклоняться.