Георгий Саталкин - Каменный пояс, 1988
Светло. Петухи кричат по последнему кругу. Соловей рассеянно раскатывает лишенную ночной страсти трель. Я сел на топчан и ногой пощупал солнечное пятно — теплое. Весь пол теплый: вчера допоздна топил печь, начало мая все-таки и по ночам еще морозит. Трава только что прикрыла землю, а крохотные солнышки мать-мачехи (их еще с одуванчиками путают) уже горят. И первоцветы — такие висюльки янтарные — светятся. Уже развернулись молодые лопушки, нежные, как уши теленка; черемухи, березы, тополи — все в зеленой дымке. Хорошо. Хорошо и то, что за баней лежит голубой блин снега. Но мне не видна, слышна только громкая в эти дни Елшанка, не видны ее леса и поляны, потому и жжет меня детское нетерпение. Я глуповато улыбаюсь, тороплюсь и забываю про сон.
Обычно я стараюсь побыстрее пройти наш все-таки населенный курмыш: тут ведь слышно, как завывает в лесхозе пилорама, тарахтит где-нибудь бензопила или юный механизатор упоенно терзает несчастный мопед. Но сегодня обдирающих душу этих звуков напрочь не было. Даже не бухал с механическим оптимизмом вечный репродуктор на горе, в интернате, даже собаки не перелаивались. Нежданная эта тишина удивляла и задерживала. Она впрочем очень была нужна этому таинственному времени, когда деревья на глазах одеваются дымкой зелени, а стволы их стоят в слабом тумане от талых вод и трава лезет из земли так, что зыбко ступать по ней.
Я прошел дом Студеновых, а на порог вышел сам хозяин — Студенов и крикнул, улыбаясь, что-то странное:
— Разиком… Зарос-то лес!
Я помахал ему и нырнул в черемухи перед речкой. Под согнутыми стволами я все ухмылялся и крутил головой: мол, странное какое утро и Студенов как странно поздоровался. Я вошел в тот самый лес, которым плутали мы в поисках вязовиков первым елшанским летом, и встал — какой он незнакомый! Светлый сверху донизу и чистый, как дом перед новосельем. Как раз я стоял между тугих, самосветящихся берез, видно было, что под корой у них бродит горячий жемчужный сок. И тут меня осенило: «Сегодня ведь пасха! Христос воскрес!» — вот что крикнул мне Студенов, а мне, атеисту, послышалось черт те что! Ну вот, пасха! Что она мне, неверующему и даже в детстве не почитавшему церковь? Но я смотрел меж берез на укрытую новой зеленью и белыми подснежными цветами поляну (там каждым острием травинки, каждым венчиком ветреницы играло солнце), и слово «пасха» почему-то не сходило с губ. И глядя на этот роскошный в недалеком будущем сенокос, я вспомнил, как я любил пацаном этот праздник — пасху! Да и кто его не любил в нашем пригороде, в нашей полудеревне, если и у нас собаки тоже с ночи переставали брехать? (Я прошу редактора не хвататься за налитой сомнением или даже гневом карандаш, потому что говорю не о религиозном празднике, а о том, какой был у нас и осколками, может быть, кое-где остался.) Даже дед мой, столяр, всю войну пропахавший сапером и поэтому тоже неверующий ни в чертей, ни в бога, в этот день не трунил над бабаней и без колкостей позволял ей делать все, как положено по правилам. Он даже не выпивал в этот день вдосталь, что по праздникам было у него принято, а так только — до веселости.
Легко было проснуться в этот день, и как хорошо глазам скользить по голубой побелке, по сочным, янтарным бликам солнца на ней, весь дом дышал теплой и новой совершенно чистотой.
Бабаня заставала меня во дворе, где все еще голое и сильно пахнет землей, но я обнаруживал где-нибудь на пригреве отважную первую травинку, безымянную для меня. Она склонялась надо мной и горячо шептала:
— Погляди, сынок, как солнышко играет, оно радуется…
Я взглядывал и успевал увидеть раскаленного до синевы золотого человечка: он приплясывал и махал мне сотней горячих рук. Ну, что описывать? Помните ведь, как рисуем мы солнце в детстве. Апрельское или майское — оно играет, и конечно все эти дни, но в этот день особенно, потому что день этот выверен и назначен для любования его игрой. Солнце играет во всем, до чего касается. В чистых, как хрусталь, окнах и в самом доме. На подоконнике нежно блещут в самой красивой тарелке пучком зеленых лучей ростки овса — и солнечные лучи ворошатся в них, будто ласкающие пальцы. На столе, на льняной скатерти божком всего дома сияющий сахарной глазурью кулич, обсыпанный еще бисером крашеного пшена — и улыбается румяным боком. Доволен, что обложили его голубыми, желтыми, пунцовыми яичками, что бабаня обставляет его кушаньями, явно подчиненными ему. И не ладаном, не лампадным маслом пахнет в доме, а здоровым, чистым запахом праздничного хлеба — и новизной!
Дорогие мои собеседники. Приходилось ведь нам с вами встречаться где-нибудь в культурном кругу с человеком, поездившим по заграницам. И вот он, пышущий впечатлениями, взахлеб рассказывает, например, о Японии, где (какая утонченность!) люди испокон веков устраивают особый праздник любования, например, луной! В особую ночь выходят они во дворик с цветущей сакурой и, глядя на луну, пьют саке и разговаривают танками. «Какая культура! Какая тонкая нация! Вот уж, действительно…» — восклицаем мы. И не приходит нам в голову, как говорит моя бабаня, разуть глаза. Ведь вот он — наш древний праздник любования заново родившимся солнцем! И овес-то проращивается в тарелке, чтобы убедиться, солнце набралось уже оплодотворяющей силы, этот играющий, сторукий мальчик скоро вытащит из земли всю ее запрятанную красоту, и улыбающийся кулич — не что иное, как символ этого прекрасного совокупления солнца и земли, благодаря которому мы и существуем. Все есть в этом празднике: и живая художественная символика, и подлинная поэзия, записанная и даже изданная отдельными от праздника книгами. И глубокий философский смысл есть, и заряд сил для живущего землей человека перед долгой, пыльной и потной работой в поле. Солнцу же надо помогать!
Так почему же мы восторгаемся любованием луной в Японии, с восхищением смотрим фильм о нашем же празднике в славянской Болгарии, и почему так не по-хорошему забываем свой? Ведь мы обворовали себя или позволили обворовать. И это серьезная потеря, если подумать, чем заполняется она?
Но в березах, которые и напомнили мне, наверное, куличи, мой праздник любования солнцем начался. И что такое? Мерещится, что ли? Вон, у березы, лежит будто пунцовое яичко? Нет — это, оказывается, гриб такой с пунцовой и вогнутой, как овальное блюдце, шляпкой. Рядом еще один, пережатый надвое хворостинкой и от этого — ну совершенный поцелуй, ну, то есть, вернее, губы страстной такой женщины. Я только шагнул к нему — и вздрогнул от тяжкого со всхлипом вздоха. Еще шаг, и еще — всхлип и вздох. Пятно снега, похожее на тонкое облако, на глазах превращалось в полую воду и даже от легкого моего шага со вздохом отпускало ее течь поверху к ручьям. Эту воду издали не увидишь. Вот бьет в глаза искрами зелени прогретая поляна за березами, подойдешь — каждая ростом с еловую иглу травинка — по горло в неслышной воде. Эта вода, только что сотворенная солнцем, творит ручьи. Они уже бегут по колеям пересекающей поляну дороги, два тихих ручья, и не видно даже, куда бегут, по пути со мной или от меня? Посредине поляны они, по-младенчески лопоча, сплетаются вместе и скользят вниз, чтоб пропасть в ручьях лохматых, страстно чего-то бормочущих. Эти все безоглядней, то бросаясь водопадом с обрыва, то яростно буравя мощные корни ольхи, рвутся к самой реке. А та уж с диким пением и визгом мчится, плещется дымной и светлой водой, мелькают ее сильные русалочьи руки, играя выбрасывают на плесы павшие деревья, подрывают постылые берега. Блещут в солнечных пятнах ее жемчужные зубы и пенистые волосы, и шумными объятиями и смехом встречает она каждый новый ручей… Радуется река-русалка, короткой своей юности не жалея, не может быть она долгой.
«Как восьмое чудо света появляется трава», — написала одна поэтесса. Как чудо — она права, а вот появляется — это слабо сказано. Как расталкивает она тугую землю? Как вырывается из-под тяжелой, слежавшейся листвы? То иглами прошивает истаявший сугроб, то блестит плоскими лезвиями сабель, торчит победно наконечниками копий или мерцает отточенными сверлами. Эти ростки, возможно, и надоумили нас, как делать шила и гарпуны, мечи и наконечники стрел. Но как украшает себя трава уже под солнцем! Ворсистые листочки улавливают росу, и получается подобие зерни и скани, а то и вовсе брильянтовой броши или бисерного шитья. Она, конечно, подучила наших женщин украшаться. Она и, может быть, вот эта лягушачья икра, что сверкает в луже связкой хрустальных бус. Точно так оно и есть. Ведь в эти дни играющего солнца взгляд человека, наскучав зимой, особенно цепок.
Совсем я забыл о сморчках, набредая на эти подробности праздника, но вспомнил о них, когда дорога полезла вверх и сжали ее вязы и молодые осины. Я удивился, что и вверх мне идти легко, как по склону, только земля чуть колебалась под ногами, завздыхали опять лохмотья снега. Смешанный с вязами лесок на взгорке был небольшим, даже крохотным. Я окинул его взором сразу весь — и ничего, кроме чистой, вымытой талой водой листвы, не увидел. И понял: орлиные приемы тут не годятся, и стал рассматривать листву более заботливо. Я довольно долго ее рассматривал, пока не начал меня раздражать, будто соринка в глазу, комочек земли на белом лоскуте снега. Почему он собственно меня раздражал? А, ну да! Откуда он тут взялся? Я на сапогах ничего не принес, а тут — одна листва да снег кольцами вокруг деревьев. Откуда тут такой, будто пальцами слепленный комочек земли. Я, сторонний человек сказал бы, вылупил глаза и, не веря этим глазам, подкрался к нему. Это был он. Такой, действительно, комочек величиной с грецкий орех и в таких же, как орех, извилинах. Только что он не делился на два полушария и был очень интересного серо-коричнево-зеленоватого и немного еще оливкового цвета. Я отделил его от земли, в снегу осталась дырка, и взял, как птенца, в ладонь. Ножка вся пока еще в прихотливо сморщенной шляпке, упругий, плотный, напоминающий именно орех, гриб. Конечно, я сообразил, что это совсем еще юный сморчок. Я рассек его надвое. Короткая, как пуля, кремовая ножка оказалась почти полой, а шляпка изнутри гладкой и голубоватой, будто мраморной. И как чисто, по-грибному он пах, и это ведь сразу почти после зимы. Эх, сплясать, что ли? Но только хотел я шагнуть — и замер. Под самым сапогом я увидел второй гриб — покрупнее, у него уже и ножка на палец выглядывала, и в метре от него — третий. Видно, глаза уже научились различать их прихотливые шляпки… Да. В основном тут осины, и надо, значит, искать осинник с не поврежденной скотом лиственной подстилкой. И с пригорка я видел такой осинник, просторный, с чистыми зеленовато-голубыми стволами и растворенными в небе верхушками. Отсюда чувствовалось, как он обширен, как прогрело его солнце, и у меня засвербило в носу от желания тотчас оказаться там. Пришлось переходить вброд ледяной, взбесившийся приток Елшанки, но, и разуваясь и обуваясь на том берегу, я не упускал из виду прекрасные осиновые стволы. Это было сморчковое царство. Горьковатый запах осин мешался тут с грибным запахом. Я сразу же начал находить их и убедился, что редко сморчок растет в одиночестве. Рядом в метре или полутора обязательно торчит еще один, а там и третий. То есть, как и большинство грибов, они лезут на свет дорожками, но предпочитают не скучиваться, и дорожки у них — удивительно прихотливые. То мне казалось, что они идут с севера на юг, то, взглянув в сторону, я обнаруживал, что грибочки сделали ход конем, а вот, скажем, дорожка напротив пошла с востока на запад и закрутила вдруг такую виньетку, что хоть срисовывай. И я сделал открытие: сморчки растут по ходу талой воды. Во всяком случае пути их так же прихотливы и непредсказуемы. И прелесть в том, что все, как ни старайся, я понял, не соберешь. Сколько раз поклонишься задравшемуся палому листу, горбом выпирающему из земли борщевнику, кусочку коры. Однажды я попытался даже срезать задремавшую в солнечном блике мышь, и не сразу понял, отчего это гриб вдруг побежал. Сколько раз, ступая вперед, отдергиваешь ногу и валишься набок, потому что наступать собрался на сморчок и на самый причем дородный в твоем сборе. А как обидно бывает, если наступишь и вздыхаешь потом над ним, расплющенным в лепешку, а он, вместо крика, отчаянно, на весь лес пахнет непревзойденной лесной жарехой. Сколько раз, отдыхая, тупо глядишь на гриб секунд тридцать пять, пока не дойдет: ах, ну да, вот он стоит. Удивительно, как совпадает их цвет с окраской листвы, коры осин, опавших сухих веток. Их краски гриб, кажется, вбирает в себя. Да и форма у них тоже. Присмотришься вроде к тем же орешкам (они называются сморчковыми шапочками), а тут начинают попадаться такие увесистые — мешочками (сморчки съедобные), а на одном прогретом склоне мне попадалось штук пятнадцать на высоких уже ножках, в совершенно конических и ажурных шляпках, ну как на картинке, только все-таки лучше.