Георгий Саталкин - Каменный пояс, 1988
Я сразу вернулся в село и пошел в лесхоз, забыв о том, что был выходной и там толкается у пилорамы один только сторож. Поднялся наверх, к хозяйке. Рассказал. Та всплеснула руками.
— Вот! А я думаю, что это корова голодной приходит. Мало того, что рубцы на ней в палец… Ах, подлец! Теперь он, значит, загонит их в эту карду и хоть спи, хоть блох лови. А им, сердечным, ни травки ущипнуть, ни листочка сорвать. Чать, там все объели?
— Все объели, — эхом подтвердил я. — Еще бы не все — сто коров на сто берез.
— У кого еще мужик в доме — ладно, хоть пригрозит, чтоб корову не хлестал, а вдовым старушкам каково? А что сделаешь?
Где-то я слышал это дурацкое «а что сделаешь». Ну нет, за березняк он ответит! Я написал письмо директору лесхоза, не без эмоций изложив дело. Даже приплел вгорячах райком партии и народный контроль, чего, кажется, делать не надо было, ведь директором мой знакомец, душевный в общем-то человек.
Через неделю мы с ним встретились. Не дожидаясь вопроса о березняке, он сухо выговорил, двигая желваками:
— Факты подтвердились, Владимир Иванович, но все сделано, поедемте посмотрим.
Да, все было сделано. Черный внизу березняк был освобожден. Хлысты сорваны и увезены в лесхоз.
— Я ему, гаду, зарплату не давал, пока он гвоздей из берез не вынул.
— Так он и лесхозовских коров пасет?
— Ну да. Мы ему двести пятьдесят в месяц платим.
— Да за личную голову по шесть рублей, а их сто, да по десятку яиц с головы и по ведру картошки в конце пастьбы, — прибавил я со слов хозяйки. — Как три больших начальника получает, есть, кажется, интерес работать на совесть.
— Да ничего больше не могу с ним сделать! — раздраженно ответил Николай Иванович. — Штрафовать? Штрафовал уже. Это ведь у него не первая такая карда. Ну, нет другого человека на его место. Все на него жалуются… А ведь сами его просили, мол, свой, елшанский. А я предлагал глухонемого Еськина. Он вон безо всякого мата пасет и кард никаких не строит… Хоть бы мужики отделали его разок по старинке, да всем все как-то до лампочки, даже своя корова. Вот зайдите сегодня вечером, он наверняка у меня будет в конце дня, отдыхает он сегодня, а у него проблема есть.
— Зайду. Интересно взглянуть.
— Милости просим.
Этак галантно попрощавшись, Николай Иванович ушел в цеха. А я с минуту слушал его крепкий распорядительный голос, так не вязавшийся с только что сказанным «ничего не могу сделать».
Я отправился в село, в книжный магазинчик, оставшийся от времен расцвета Елшанки, когда в ней было четыре тысячи жителей и она спорила с райцентром. Сейчас в ней осталось около пятисот обитаемых дворов, заселенных в основном стариками. У магазина толклись в тяжком, вероятно похмельном недоумении четверо мужиков. Согласно постановлению из магазина вывезли всю «бормотуху» и водку. Их надежды на чудо на глазах увядали под насмешками женщин, и они не уходили уже просто из принципа, изображая праздных собеседников. И вдруг мимо гордо прошествовала оглобля в дождевике.
— О, Масловрот за дикалоном пошел, — встрепенулись весело мужики. Им-то такой выход все же не пришел в голову. — А дешевого нету. Один «Олимп» за семнадцать рублей, набор в общем.
А Масловрот уже вышагивал назад, на виду пронося подарочный из двух флаконов набор с гордым названием «Олимп».
— Коров душить пошел, чтоб не пахли назьмом…
— А что ему при таких-то денжищах.
Я не разглядел его лица, очень уж быстро он прошагал, но ясно понял, что случай с кардой — никакая не победа добра над злом. Ведь вот он — торжествует по-своему. Я решил обязательно все же посмотреть на него вблизи, прямо интересно стало, и вечером снова пошел к Николаю Ивановичу.
Масловрот был у него. Он пришел к директору просить другую лошадь. У его лошади стерта спина под седлом.
— Вот журналист, который твою карду обнаружил, — представил меня Николай Иванович, и это было нехорошо, хотя и сказано вроде с некоторой угрозой. Но это ладно, я рассматривал пастуха и не находил в нем никаких зверских или бесчеловечных черт, за которые сразу начинаешь ненавидеть человека, опасаться его, чтить, как врага. Длинное, потупленное долу лицо, глаза со слезой, дерганая виноватая улыбка человека, которого, возможно, сейчас будут бить. Вся фигура как бы говорит: «Пропала жизнь», — а когда он взглядывает украдкой на собеседника, то как бы приговаривает: «И у тебя. И у тебя тоже».
— Может, чего скажете ему, Владимир Иванович? — тем же, подразумевающим воспитательную работу, тоном обратился ко мне директор. Я махнул рукой, вышел. В кабинете пахло «Олимпом».
Передо мной стояло это лицо с плачущими и бесстыжими одновременно глазами. Ах, Масловрот, Масловрот, кто сделал тебя таким? Расползается твое лицо и наползает подобно амебе на строгий профиль Николая Ивановича, других знакомых мне сельчан да и на мой собственный портрет, пожалуй. Ведь вот в чем дело: бесстыжее равнодушие потихоньку проникает в нас, почему же иначе прощают ему мужики безотчетное желание за счет реальной боли и гибели даже живого максимально облегчить себе жизнь. Хотя и опостылела она ему, судя по мату, и не видит он в ней ничего. И что могу сказать я ему, в котором этого равнодушия хватит на то, чтобы существенно подпортить всех вокруг. Девчушке, плясавшей на грибах, можно и нужно, наверное, что-то говорить. Она должна знать, что игрунья Елшанка — это не речка-малышка, как представляется. Это — речка-старушка, немощная уже. Когда-то была она могучим потоком, далеко от ее нынешних берегов на склонах шиханов лежат окатанные ее гальки и валуны. Этой старушке хватит не прямого зла, а одного только масловротовского отношения, чтобы сгинуть со света. Могучая праматерь ее, которая была сильнее и равнодушия, и зла, протекла уже в древние беспамятные времена…
Ишь куда унесло нас от грибов. Вернемся хотя бы к нашей осени.
Вечером я нагнал стадо на выгоне, где коров встречают и разводят по домам хозяйки и хозяева. Усталый пастух ехал молча.
— Эй, а ну ругнись-ка, — послышался призыв из группы поодаль стоявших мужиков. Он охотно взорвался матом, и ему ответил одинокий гогот А один из стоявших зло сплюнул и непримиримо крикнул почти:
— Чего ржешь? Бабы вон стоят, дети. Эт ведь он их поливает, коровы ведь языка не ведают…
В общем, станешь грибником, не миновать ввязываться в такие вот истории, и как ни малы будут наши усилия и достижения в них, как ни мала цена одного только понимания того, что происходит в селе, больше всего связующего человека с природой, главное не ошибаться, как я в истории моего знакомства с Масловротом. Не одни мы, товарищи грибники. А что касается грибов, то в том березняке долго еще не будет подберезовиков и черных груздей, но были бы сами березы.
XVII
В детстве мне часто снился один, и тот же сон. Я бегу к старинному Парковому проспекту, мне туда не разрешают бегать и поэтому я трушу, но меня толкает какой-то зуд, властное что-то тащит меня туда, и я так бегу, что пугаюсь своего дыхания и оглядываюсь. Все серое, как перед рассветом, и все молчит. Вот проспект. Он снится мне, покрытый чешуей булыжника, сжатый с обеих сторон настороженно-напряженными садами за решетчатыми в облупившейся краске оградами. И домами, большими, как дворцы. Дома, как башни, между замерших, голых стволов светлых тополей, черных кленов, а в ячейки деревянных оград высунулись красные прутья акаций и серебристые ломаные ветви сиреней. Все неподвижно, все нарочно, ожидая меня, замерло. Но вот деревья и кусты зашевелились и треща полезли вверх, вширь, заслоняя дома и выпирая за ограды на мостовую. Занялась вдруг огнем дробная страстная музыка, с шорохом лопались под нее тяжелые почки, заискрилась листва. И деревья, будто вздохнули, и вдруг зацвели неположенным яблоневым цветом. Музыка заиграла чище, а за спиной я услышал веселый людской гул. Я обернулся — передо мной громоздился в невероятном яблоневом цвете весь город утопивший сад! Все ближе звенел веселый людской гомон. Это значит — люди плутают в этом саду, смеясь пугаются понарошку… Ну, вот сейчас, прям сейчас они выйдут ко мне — и среди них моя молодая мама, бабаня моя хорошая, отчим со свежим еще от войны шрамом на щеке. Ух, как я люблю их всех! А как они меня любят! Сейчас нахлынут и затискают, затормошат в объятиях до смеха, до слез…
Так снилось в детстве, а тут в Елшанке мне ничего не снилось. Было только теплое сияние, которое и должно получиться, если перемешать листву и яблоневый цвет. В этом беспредметном сне я отлично вспомнил свой детский сон и убеждал, просил какого-то невидимого начальника, что должен увидеть его еще раз, чтобы передать своим дочкам. Но этот кто-то (интересно все-таки, кто?) сухо возражал: мол, жизнь не такова. Да. Не такова, соглашался я, но мне-то легче в жизни оттого, что у меня был такой сон. Меня-то он никогда не обманывал, действительно, за ним наступал праздник и мама моя смеялась… Я упрашивал его так, что щемило сердце. Кажется, даже плакал. Во всяком случае, проснулся, а глаза мокрые, горячие.