Николай Добролюбов - Внутреннее обозрение
восклицает один, по-видимому наклонный к сельским удовольствиям, забывая, что в мае у нас хоровод светлых дней постоянно скрывается в тумане и заносится снегом.
Весна! Выставляется зимняя рама{15}, —
поет другой, с более городским миросозерцанием. Экая радость какая! Зимние рамы выставляются… Надолго ли?
Ненадолго! Только что почувствует больная надежду и силу оправиться, зарумянится цветами, запоет прилетными птичками, подумает о здоровой пище осенних плодов, как снова хвать ее какой-нибудь морозец… Враждебная стихия севера, Чернобог нашей мифологии, не хочет остаться побежденным, и так как он, в сущности, трус – перед солнцем, например, тающий и скрывающийся, – то он очень чутко и подозрительно сторожит те слабые проявления силы, какие обнаруживаются в бедной больной… И едва только ему покажется, что она уж очень раздышалась, что гулять много стала, уж о плодах задумала, – он ее сейчас же морозцем и закует и мраком прикроет… И следует смерть за этой вспышкой жизни, и не выходит ничего больше, как два стиха русского поэта:
Появилась она расцветая
И в расцвете своем умерла…{16}
И начинается холод, грязь, мелкий дождь, тихий, как будто нерешительный, но пробирающий вас хуже всякой бури. «Людям скучно, людям горе», цветы поблекли, плодов нет, небо заволокло тучами,
И холод, чародей всесильный,
Во мраке властвует вполне…{17}
Нет, этим чахоточным проявлением жизни вы меня не заставите восхищаться: я знаю, что за ним следует обыкновенно… Я знаю, что наш климат не таков, чтобы помочь чахоточному выздороветь; я знаю, что Чернобог славянской зимы сильнее всех ваших добрых домовых, русалок и других духов, вызванных на смотр безыменным, хотя и даровитым моим товарищем…{18} Да и помилуйте, что тут могут значить домовые? Хорошее хозяйство утвердить и оградить они могут:
Из клетей домовой
Сор метлою посмел,
И лошадок за долг
По соседям развел…{19}
Вот и все. А чтобы мне здоровья дать или охоты работать, или чтобы лишние тучи с неба скрасть – этого и не спрашивай. Тоже теперь русалки… Конечно, для того, кто спасается
Над озером, в глухих дубровах{20}, —
и русалка соблазнительна, увлечь может так, что только борода седая всплывет, а мальчишки будут трунить над ней: «борода, дескать, выросла, а ума не вынесла». Но мы ведь не в глухих дубровах живем, а в благоустроенном государстве, в городе, считающемся третьим в Европе по своему великолепию… так что нам до русалок?.. Мы их в балете нередко видим и хоть увлекаемся подчас, но дела своего из-за них не забываем.
Я, впрочем, это не в осуждение собственно нашей весны говорю, – спешу оговориться: человек я трусости непомерной, и мне уже представляется, не наговорил <ли> я слишком много, не впал ли в тон свистунов, не вооружил ли против себя некоторых важных особ, которые, говорят, проживая на дачах, не нахвалятся петербургским благорастворением… Ведь как раз – с одной стороны, накинется свирепый публицист и возопиет, что я «отвергаю природу», собственно, по мании уничтожать авторитеты. «Авторитеты, – скажет он, – не суть только что-нибудь личное, живое, но существуют и в области отвлечения и в сфере мертвых явлений. Эти авторитеты общие: а частные будут уже вытекать из них. Пример: частный авторитет – Белинский, общий авторитет – критика; частный авторитет – г. Лавров (это я только к примеру говорю), общий авторитет – философия; частный авторитет – весна и наслаждения особ, живущих на дачах около Петербурга, общий авторитет – природа. Следовательно, отзываясь скептически о весне, вы делаете не что иное, как отвергаете природу!»{21} И если бы я не умер от подобных обличений, то разве затем, чтобы сделаться жертвою дачников… В Петербурге, как рассказывают, есть любители природы весьма сильные. Когда-то я видел, например, в «Искре» статейку, названную «Бюрократ-идиллик»{22}. Бюрократ – видите: ведь это значит уж никак не помощник столоначальника, а по крайней мере сам столоначальник одного из департаментов, а может быть, даже и начальник отделения… Так этот бюрократ изображен был в «Искре» в соломенной шляпе с лентами, с сеткою в руках для ловления бабочек, бегущим по лугу за одним красивым мотыльком, то есть настоящим мотыльком, без всякой метафоры. Тут же, кажется, про этого петербургского аркадца рассказано, что он любит природу нашу вот до какой степени: один из его подчиненных, по настоянию докторов, должен был отправиться за границу для излечения грудной болезни; от идиллика зависело выхлопотать ему отпуск с сохранением жалованья; идиллик пришел даже в яростное негодование при одной мысли о том, что хотят бросить тень на родной климат, и отказал подчиненному в самых грубых выражениях, объявив, что все эти поездки – вздор и химеры… Так вот, если этот господин… виноват: эта особа… здравствует и узнает о моем либеральничанье – что тогда со мною будет? Я заранее прихожу в ужас и отказываюсь от своих слов, прошу вас считать их – comme nulles et non avenues[2].
Вы не очень надо мной смейтесь – вспомните пословицу: чему посмеешься, тому и поработаешь. Я сам прежде смеялся над людской трусостью, да то времена были другие… Мы все, как известно, лет пять тому назад воспрянули от сна; и я тогда воспрянул. Ну, знаете, как человек после хорошего сна чувствует себя бодрым и здоровым… Мы все тогда думали, что города можем брать, людей и самый климат переделывать… А уж об говоренье нечего и говорить: я воображал, что не заикнувшись могу порицать не только весну петербургскую, но даже мостовые северной столицы, даже обитателей ее, шагающих в грязи, с форменными пуговицами и портфельками под мышкой… Да чего… я дерзостно заглядывал даже в иные кареты и думал (правильнее – мечтал) подчас: «а придет время, выведут на свежую воду и этого барина…» То была моя весна, моя собственная весна; она тоже умерла в своем расцвете, и вот почему я теперь так грустно смотрю и на весну вообще (то есть на петербургскую весну)… Так вот, во времена моей весны один остроумный фельетонист описывал дебютанта в либерализме, показывавшего себя пред каким-то провинциалом. Либерал восхищался всем – и Летним садом, и Царицыным лугом, и Фонтанкою, и Щукиным двором, и Адмиралтейским бульваром, и площадью с зданиями присутственных мест; восхищался нашим прогрессом и ни слова не говорил даже против взяточничества и откупов, хотя в то время уже начали появляться «Губернские очерки». Но после всех этих восхищений либерал, осмотревшись вокруг себя и наклонясь к уху своего приятеля, замечал, для большей безопасности по-французски: «mais le climat est detestalle, mon ami!»[3] И затем снова боязливо осматривался…
Боже мой, как мы тогда смеялись над трусливым либералом, – и я больше всех!.. Я был тогда неопытен и юн, полон весенних надежд и мечтаний. Я тогда и представить себе не мог, чтобы можно было трусить таких пустяков. А теперь – много ли, кажется, прошло с тех пор времени? – а пришлось мне самому попасть в положение осмеянного мною же либерала… Что прикажете? Погода ли дурная действует или уж у меня характер такой, – но трушу… трушу, да и только. Отмолчаться, где можно, я считаю теперь в некотором роде своею священнейшею обязанностью{23}.
Слово «обязанность» напоминает мне однако, что я должен писать внутреннее обозрение за июль и август. Тяжкая обязанность при моей природной трусости, развитой еще более неблагоприятными обстоятельствами. Делать нечего – я обозревать буду, но только не ждите от меня, чтобы я вам стал высказывать мои мнения: боюсь! Если вы смелее меня, то можете, впрочем, сами составлять выводы и суждения из того, что я вам расскажу,
Рассказывать я вам начну все-таки о том же, – что теперь у нас осень. У вас, где-нибудь в Полтавской или Харьковской губернии, может быть, и еще нет ее; да мне-то какое до того дело? Я пишу в Петербурге, знаю себе только Петербург и убежден, что во всей России погода должна соображаться с петербургскою. Вам это может показаться странным, но я тут не вижу ничего, что выходило бы из нормального порядка вещей. Да если бы и выходило – и это можно! Для Петербурга и законы природы должна нарушать провинция, только чтобы быть с ним в гармонии. И нарушает! Поезжайте, например, во Владимир на Клязьме; вы знаете, что природа распорядилась поставить его под другим меридианом, чем Петербург; оттого время там несогласно с часами Главного штаба. Что ж вы думаете – это уж такое дело, что с ним и не справиться? Ничего не бывало: во Владимире без всяких церемоний принялись считать по-петербургски, и дело с концом. Объявлено, например, что поезд железной дороги идет из Владимира в Москву в два часа пополудни; вы приезжаете на станцию без четверти в два, а вас уверяют, что всего-то еще час пополудни, и заставляют целый час дожидаться. Если же вы выразите неудовольствие на такое, по вашему мнению, извращение законов природы, вам откровенно заметят, что это счет петербургский и что если уж в Петербурге не гнушаются так время считать, то Владимир – не велика птица, чтобы пренебрегать таким счетом… «Вон Москва, прибавят, не нам чета, а и то по-петербургски свои часы ставит…» И вы должны удовлетвориться, находя новое подтверждение стихов поэта,