Адольф Рудницкий - «Голубые странички»
Мы достучались наконец до человека, знавшего адрес скульптора Кенара, и, взяв его с собой, двинулись в путь сквозь непрерывно сыпавший снег. Во время снегопада берет — очень неудобный головной убор: козырька у него нет, он не защищает глаза, и я буквально ничего не видел. Этот разбушевавшийся снег шел впервые в ту зиму. Декабрь выдался дождливый, гнилой, тепловатый, с пониженным атмосферным давлением, ядовито-гриппозный. Шестого декабря умер Галчинский; когда и в последующие дни погода не изменилась и ни одна метеорологическая станция в Европе не обещала снега (из Каспрового сообщали, что температура там выше нуля), всем нам казалось, что мы тоже обречены. Число посещений в нашу амбулаторию возросло в размерах, невиданных даже в столь болезненно впечатлительной среде, как среди писателей. После смерти Галчинского мы жили в обстановке тревожного выжидания; ровно три недели спустя умер Тувим.
Оказалось, что скульптор Кенар тяжело болен, и мы решили пригласить скульптора Хылу; к нему поехал Северин Поллак. Было поздно, и Хыла сказал, что приступит к работе завтра с утра. Он справедливо опасался, что в такой поздний час его даже не впустят в морг. Кроме того, скульптор попросил, чтобы ему приготовили алебастр. На следующий день Хылу и Поллака впустили в морг после того, как комиссия из Кракова выполнила все формальности и установила, что причиной смерти Тувима был разрыв сердца. Двух польских поэтов постигла в декабре одинаковая смерть. После заключения комиссии Хыла снял маску; он был восхищен пластической красотой лица поэта.
2
Когда комиссия покончила со своими обязанностями, перед моргом остановилась легковая машина, из которой вышел человек, неизвестный никому из присутствовавших. Поклонившись поэту, он громко прочитал три заключительные строфы стихотворения «К судьбе», после чего быстро уехал; всех, кто это слышал, бросило в дрожь. Мне потом рассказывали, что в Варшаве происходило много подобных сцен; описание их я предоставляю очевидцам, они это сделают лучше, чем я. Закопане — за исключением людей самых близких — приняло смерть поэта холодно, я говорю о Закопане приезжих, число которых в конце года всегда велико. Эти трезво мыслящие люди, любители развлечений, приезжают с определенной программой и нелегко согласятся от нее отступить. Я не видел взволнованных людей. К гробу подходили только из любопытства.
— Разве смерть нам в новинку? — сказал мне знакомый актер.
От этих слов меня покоробило; с таким очень еще распространенным у нас отношением к смерти надо бороться из всех сил.
Северин Поллак рассказывал мне, что сразу после кончины лицо у поэта было страдальческое, драматическое. Когда он лежал в гробу, выставленном в доме Общества польско-советской дружбы, печать страдания исчезла, на лице у него появилось ничем не замутненное спокойствие, руки стали прозрачными, казалось, он уснул. Маленький, высохший, он похож был на птицу.
Перед выносом тела пришли школьники, делегации, спортсмены, лыжники, альпинисты с мотками канатов. Возможно, не все они знали, кому воздают почести; пан Оркиш, который в Закопане занимался организацией похорон, до самого конца говорил Тувин. Не беда; вернувшись домой, они потянутся за книжкой и тогда узнают.
Если они не знали, в том не было ничего удивительного. Двадцать седьмого декабря 1953 года я тоже не знал, кого мы потеряли.
3
Во многих воспоминаниях о Тувиме, особенно в тех, которые написали поэты среднего поколения, речь идет об озарении. Озарение моей молодости не было связано с поэзией Тувима. Я имею в виду мои доваршавские, дописательские годы. Потом в Варшаве меня решительно отталкивал от Тувима характер его славы, манера поведения. Писатели, по-видимому, ошибаются, если думают, будто читатель когда-либо перестает интересоваться образом их жизни. Мое молодое довоенное сердце было до крайности нетерпимым, сектантским, отчаянно требовательным. И в наши дни вокруг нас, наверное, полно молодых, строго судящих сердец, требующих неведомо чего, а мы, не понимая этого, то радуем их, то больно раним.
Как и у большинства людей, смолоду у меня сильно был развит дух противоречия. Тувим был слишком знаменит, чтобы мне понравиться. Поэты, которые трубят в трубы, должны считаться с тем, что не до каждого дойдет их трубный глас. Найдутся люди, которые откажутся заглянуть в книгу только потому, что у нее слишком громкая слава, они отвергнут поэта, не читая, что называется, вслепую.
Я не отвергал вслепую Тувима, я читал его, но — боже мой! Чтение — это одно из труднейших искусств, иначе мы не совершали бы такого количества ошибок. В чтение надо вложить весь опыт своей жизни, но не всегда это возможно, не всегда хватает собственной жизни, писатель может оказаться на целый век впереди. Склоняясь над стихами Тувима, я в них находил только свои представления о поэте: он вечно пережимает педаль, стихи его крикливы, в них мало нюансов, чувства грубоваты. Даже язык его мне не нравился. Я растоптал бы своими сапогами всякого, кто сказал бы мне, будто моя неприязнь рождена завистью; молодые сердца не приемлют таких объяснений.
Мое отношение к Тувиму так и не изменилось при его жизни. Много хорошего говорили мне о годах, проведенных им в Америке. Обычно я охотно слушаю рассказы о жизни героической, жизни, идущей против течения, но на этот раз я был глух. В 1948 году поэт прислал мне письмо, полное значительных слов, но и этого письма я не оценил. Двадцать седьмого декабря я почувствовал только печаль смерти.
Однако забыть об этой смерти я не мог. Все время, пока я был в Закопане, она давила меня, угнетала каждую ночь. Быть может, я так болезненно ощущал ее потому, что смерть большого писателя снимает завесу не только с его жизни, но и с жизни тех, кто остался, очищает ее, требует подведения итога, ставит заново вопрос о творчестве, отделяет жирной чертой вопросы серьезные от несерьезных. Останки поэта увезли, но его образ каждый день возвращался к нам в отчетах о торжественных вечерах, воспоминаниях, статьях, заполнявших страницы газет. Под давлением этой груды печатного слова я много раз обращался к стихам Тувима, но обнаруживал в них только то, что и прежде. Ни в одной из многочисленных статей я не нашел золотой нити.
4
Две недели спустя, когда я вернулся из Закопане в Варшаву, в ней еще звучали отголоски смерти Тувима. В тот же день я зашел к поэту Н. Его мнение полностью расходилось с моим, и поэтому я резче обычного обрушился на поэзию Тувима. Вскоре после этого, разгоряченный разговором, в ходе которого возник новый для меня облик поэта, я спустился к себе, этажом ниже. Неведомо в который раз за последнее время я потянулся за «Новым собранием стихов», выпущенным издательством «Чительник». Два следующих дня я не выходил из дому. Я читал от начала до конца, потом снова сначала, потом опять наново возвращался к стихам, которые сильнее всего меня поразили.
Как это происходит, что в один прекрасный день мы внезапно замечаем то, чего мы не видели на протяжении многих лет? Каким образом нас поражает своим блеском то, что до сих пор отталкивало? Как получается, что мы вдруг на каждой странице находим новый смысл, опровергающий наше долголетнее, упорное, непоколебимое суждение? Каким образом поэт, который, казалось, всегда будет тебе чужим, внезапно становится близким, говорящим именно так, как тебе самому хотелось бы говорить, твоим ритмом, твоим синтаксисом, твоим стилем? Каким образом то, что всю жизнь тебе представлялось темным, теперь поражает своим светом? Как получается, что мы неожиданно находим чистейшую музыку там, где до сих пор нас раздражал крик?
Я пережил необычайные дни. В атмосфере смерти, не победившей жизнь, росло мое восхищение поэзией Тувима и одновременно росла скорбь о том, что я никогда уже не расскажу ему о моем восхищении: живой и мертвый Тувим стоял перед моими глазами, и я скорбел о моей слепоте, о человеческой слабости, которая проявляется на тысячи ладов. В атмосфере «пресечения сна с вечностью» все сильнее пьянили меня стихи из «Чернолесья», «Цыганской библии» и «Пламенеющей сути».
Когда в стихотворении «Неизвестное дерево» —
Дерево! Где ты, большое, живое,
Гордое шумной зеленой листвою,
То, что вгрызается в землю корнями,
То, что мне будет доской гробовою?
Должен узнать тебя, выстучать ствол.
В роще ли, в чаще, где б ни нашел.
я доходил до слов —
Где ты, таинственное, где гробовое?
Я твой жених, за тобою пришел![2]
я закрывал книгу. Я боялся этого безумного места. Оно связывает предметы, связи между которыми не хочет видеть ясный, повседневный разум.