Борис Полевой - В конце концов
Впрочем, сегодняшний день прошел недаром. Удалось еще раз видеться с Георгием Димитровым. Имея с ним интересную беседу и как раз о том, что меня вскоре ожидает. Я попросился к нему на прием, чтобы попрощаться, и тут же получил его согласие. На этот раз встреча была назначена в рабочем кабинете, и сразу возник вопрос, как я к нему пойду в кителе, на спине которого зияет дыра величиной в кулак. Правда, приобрел я ее при обстоятельствах, меня вполне извиняющих, но дырка в одежде не рана, и хвастаться ею нельзя. Выручили посольские товарищи. Военный атташе одного со мной звания одолжил мне свой китель, который, впрочем, болтался на мне, как на вешалке. В служебном кабинете товарищ Димитров оказался совсем другим, чем дома. Он выглядел выше, осанистей. На лице, которое стало собранным, твердым и будто бы даже помолодело, лежала отчетливая тень усталости, но руку он пожал по-прежнему энергично, крепко. Указал на кресло, что стояло у коротконогого столика, уселся в кресло напротив, придвинул хрустальную папиросницу: «Курите, хороший табак. Болгарский. Мне кажется, лучший в мире». Я поздравил его со славной и столь убедительной победой Народного Фронта. Он задал несколько вопросов о выборах в Плевене, но тотчас же заговорил о другом.
— Слышал, вас направляют на нюрнбергское судилище? Моего старого знакомого судить будете? Германа Геринга? Любопытно, как-то поведет себя этот «второй наци» гитлеровского рейха.
— Вы, Георгий Михайлович, были его первым судьей в Лейпциге. Помню, как мы, комсомольцы, зачитывались вашими репликами и речью. И как мы вам мысленно аплодировали, когда вы в логове у фашистов положили на обе лопатки эту глупую жирную свинью.
Принесли ароматнейший кофе. Чашечка маленькая и тоненькая, как раковинка, вся исчезла в его большой, сильной руке. На минуту он призакрыл усталые глаза, потом задумчиво сказал:
— Да, Лейпциг… Но Лейпциг все-таки не Нюрнберг. Учтите, это будет очень нелегкий суд. Кстати, советую вам заблаговременно отрешиться от комсомольских представлений о наших врагах. Все не так просто. Геринг, конечно, свинья, но отнюдь не глупая. Согласитесь, мне не было бы большой чести, если бы я там, в Лейпциге отбился палкой от глупой свиньи. Рисуя всех этих подсудимых глупыми свиньями, фанатичными шизофрениками, можно тем самым принизить величие побед вашего народа и Красной Армии. Вот что.
Он залпом осушил маленькую чашечку и поставил ее на стол. Да таким легким, изящным движением, что невольно вспомнилось, как держал он в горсти толстую фаянсовую кружку с вином. И я невольно поразился, как умеет преображаться этот удивительный человек.
— Мы, коммунистические пропагандисты, делаем большую ошибку иногда, слишком окарикатуривая противника. Нацизм — это самое страшное, что породил капитализм. Да, самое страшное. Но, может быть, для капитализма в его теперешнем состоянии и самое рациональное? Мечта Гитлера о всемирной нацистской империи, как он выражался, по крайней мере на ближайшую тысячу лет, это ведь не бред маньяка. Это, может быть, и сейчас самая заветная мечта капитализма, как социальной системы. Ведь многие острые его проблемы — социальные, национальные, моральные — куда как легче решать, получив возможность тасовать народы, как карты, и сжигать инакомыслящих в гигантских крематориях…
Он свободно, я бы даже сказал красиво, говорил по-русски, и болгарский акцент придавал его речи особую прелесть.
— Я ведь следил за подготовкой процесса и повторяю — это будет нелегкий, очень нелегкий, а главное — небывалый суд. Человечество вело войны с тех пор, как помнит себя, и всего дважды сделало попытку судить агрессоров. Вот Наполеон — сколько людей он погубил? У нас, в славянских странах, его звали антихристом, проклинали в церквах. Венский конгресс победителей пытался его наказать. И чем кончилась эта затея? Подарили «антихристу» остров Эльбу и, как у вас говорят, создали все творческие условия для писания мемуаров. — Мой собеседник поднялся из-за стола. Я тоже вскочил, ибо десять минут, какие я у него просил для свидания, давно истекли. — Нет, нет, вы сидите. Я закончу мысль… Страны Антанты в 1918 году тоже ведь вознамерились было судить Вильгельма Второго, но сами же по существу и организовали его побег в Голландию, где он и дожил свой век в королевской роскоши. Почему? Да?… Да потому, что, если бы они его осудили, они бы осудили идею агрессии, а следовательно, и новые свои мечты о захватах и агрессиях. Они побоялись создать прецедент. Вот что говорит история. А болгарский народ говорит: ворон ворону глаз не выклюет.
Он как— то очень по-молодому присел на край столика.
— Видите, какие у суда проблемы. Надо создать прецедент, надо осудить любую агрессию и зафиксировать осуждение соответствующими международными законами… Мне, вам, всем коммунистам все это ясно, но у советской юстиции будет там один голос из четырех. Вашим юристам предстоит тяжелая работа. Если процесс будет доведен до конца, агрессоры осуждены, а международные законы получат жизненное воплощение, это будет ваша вторая победа после того, как Красное знамя взвилось над рейхстагом.
И вдруг сказал тихо, доверительно:
— Мне бы самому хотелось увидать, как будут они себя там вести, как сумеют защищать свою идеологию. — Взглянул на часы. — Вы извините, я вас задержал. Желаю успеха…
Он меня задержал! Да эти самые его мысли и будут ключом к тому незнакомому для меня делу, которым мне так неожиданно придется заниматься. И, уже провожая меня до двери, он улыбнулся.
— А китель-то на вас великоват. — Улыбка открыла ровный ряд белых, крепких зубов. — А тех, кто вам порезал резину, нашли, задержали. Матерые фашисты. Так что и китель ваш будет отомщен.
Вылетаю на заре. На пути из Москвы в Берлин в холодном неуютном десантном самолете, из каких в дни войны мне приходилось трижды прыгать с парашютом во вражеские тылы, среди каких-то ящиков, закрытых промасленным брезентом, выглядел, вероятно, очень странно. За неимением кителя, пришлось облечься в парадный мундир — неудобнейшее сооружение с золотым шитьем на воротнике и рукавах. Куцее, тесное, совершенно непригодное для будничной работы, которое, ко всему прочему, нужно было перетягивать серебряным поясом. Воображаю, сколько острот вызовет эта одежда у пишущей братии, которая, как известно, за словом в карман не лазает. Но ждать, когда будет готов новый китель, не дали. Редакция, едва разрешив мне поцеловать жену, маму, подрастающего сына и совсем маленькую дочку, которые и после войны продолжают расти без отца, буквально выставила меня из Москвы. Процесс уже начался, интерес к нему огромный, газета отводит для него целые полосы.
Лечу и перебираю в памяти мои скудные познания о Нюрнберге. Ведь даже в справочной библиотеке посидеть не было времени. Что я знаю об этом городе? Ну, промышленный центр на юге Германии, на каком-то там великом канале. Ну, один из католических центров средневековья. Ну, жил там и похоронен великий художник Альбрехт Дюрер и известный поэт и мейстерзингер Ганс Сакс. Ну, кажется, кто-то, когда-то смастерил там первые в мире карманные часы. И еще жил там какой-то, не знаю уж какой там по счету, Фридрих по прозвищу Барбаросса, мечтавший завоевать мир и, вероятно, поэтому особенно уважаемый Адольфом Шикльгрубером, по прозвищу Гитлер… Знаю, конечно, что средневековый город этот был некогда колыбелью нацизма и по его улицам в дни всегерманских партейтагов под гром барабанов и писк дудок тянулись бесконечные факельцуги, а на площадях вокруг костров устраивались дикие антисемитские шабаши. Ну, еще знаю, что в конце войны западные союзники так проутюжили этот город своими ковровыми налетами, что он представляет сейчас руины. Да еще помню старую баварскую легенду о нюрнбергском мальчике по имени Каспар Гаузер, которую Якоб Вассерман превратил в интересный роман о чистейшем существе, выросшем без людей, которое, вернувшись в современный человеческий мир, постепенно заражается всеми его сквернами. Но тот нюрнбергский мальчик мне для корреспонденции вряд ли пригодится. Слишком уж показали нюрнбергские «мальчики» свои качества в первой половине двадцатого века.
Негустые, очень негустые познания. А ведь там придется соревноваться с западными журналистскими асами, которые, как мы теперь уже хорошо знаем, большие мастера своего ремесла. А главное, процесс-то уж идет. Наши ребята освоились с ним, вошли, как говорится, в форму, пишут, и здорово пишут.
Мой старый фронтовой друг, правдист, капитан первого ранга Иван Золин встречает на военном аэродроме Шонефельд, где стоят наши самолеты и, вручив мне соответствующие бумаги и пропуска, везет на аэродром Темпельгоф, что в самом Берлине. Там пересаживаюсь в американский самолет и еще засветло вылезаю на выложенный алюминиевыми полосками нюрнбергский аэродром. И тут приятный сюрприз. К самолету движется группа мужчин, почти все они в нашей военной форме. Из советских прилетел я один. Неужели это меня встречают?… Ну — да. Вон старый друг капитан Крушинский — боевой корреспондент «Комсомольской правды», всегда оказывавшийся на самом горячем участке фронта в самое горячее время. Вон маленький, в складной шинельке и фуражке домиком подполковник Юрий Корольков. В черной флотской форме капитан второго ранга Ланин из «Военно-Морского флота» и красавец подполковник Павел Трояновский из «Красной звезды», всегда пользовавшийся гигантским успехом у девушек военного телеграфа и потому умевший опережать нас с передачей очерков. Пыхтя и улыбаясь во все свое широкое, добродушное лицо, издали раскрыв свои объятья, идет майор Тараданкин. И среди них единственный штатский милейший Михаил Семенович Гус — смуглый человек с курчавой головой, пушкинскими баками и мефистофельской улыбкой… Чудесный народ! Отличные боевые публицисты, репортеры-снайперы, с которыми нужно держать ухо востро. Только заглядись и вгонят здоровенный, как говорят журналисты, «фитиль». Иные из них известны в журналистском мире как мастера шуток, соленых розыгрышей. Поэтому я смущенно запахиваю шинель, чтобы не было видно мундирного густого золотого шитья.