Лев Аннинский - Барды
Пока Ад и Рай можно было растащить по эпохам, угадывалась некая историческая концепция. Приблизительно такая: советское время — безвременье, а послесоветское будет наше.
Но выяснилось, что безвременье — это то, что есть всегда, некое неотменимое состояние человечества. Играют дети, невинные создания, так у них уже — жесточайшие «законы оравы». Сопливого очкарика если не отметелят, то в лучшем случае оттолкнут… Ничего: через двадцать лет очкарик придумает бомбу, да такую, что мир присядет от страха вместе со своими воинственными мамаями. Так что око за око (сказал бы очкарик).
Но если такой беспросвет всегда, — какой тогда смысл делить времена на плохие и хорошие? Зачем угадывать момент для атаки? Можно рассуждать и так. А можно иначе: момент упустили. «В розлив портвейн стаканами брали» — надеялись на что-то, ждали чего-то… Оказалось: «проворонили года».
Тогда и надо было жить!
Кто знал, что дальше будет хуже,
И нам затянет горло туже
Времен связующая нить…
Какой острый ход стиха! И многозначный: привет от Гамлета, принца Датского. Однако нить на то и нить, чтобы связывать, в том числе и буйные страсти в неуправляемых головах. И эта печальная закономерность на все века. Хотя нити могут быть из весьма разного материала. Применительно к эпохе, когда стоимость плаща-болоньи можно было измерить «березовыми» чеками, это выглядит так:
Видать, страна меня не любит,
«Березка» мой не примет чек.
Так и не выбился я в люди —
Простой советский человек…
«Страна не любит». А ты ее любил? Эпоху — любил? Или между химерой «советского человека» и вонью «Каиновой окраины» ничего и не было?
Полюбить судьбу — не удалось. Победоносная атака не состоялась.
«Мы с тобою неудачники, мой друг».
А песни? Песни — состоялись?
Да, песни — это реальность. Реальность про нереальность.
«Это песни о жизни кривой, лживой, в обход — но жизни».
Однако пятью строками ниже:
Нам жизнь уже не светит,
Я песенки пою.
Из этой западни — два выхода. Первый — наивный. Вот бы сызнова все попробовать! Как у Шукшина — жулик, расчувствовавшись, просит у воображаемого Бога билетик на второй сеанс. У Бережкова воображаемый бог, расчувствовавшись, понимает, что зря потратил на людей столько сил, а «по-новой не начать». Вариант трогательный.
Другой вариант — отнюдь не трогательный, наивностью не подкупает. Тут предполагается совсем другое состояние: не простодушие раба божьего, а искушенность змея. Горек плод с древа познания. Далеко лететь — высоко падать. Обращение к богу приобретает следующий вид:
Бог, на улице — май,
Крылья мне дай,
Я на землю улетаю —
До свиданья, Рай!
Напомню, что Рай — это обман: небесный мираж, коммунистическая химера, мышиный бред, ссылки, психушки и прочие «сов. изыски». «Провороненное время».
Земля — это Россия. Единственная. Православная. Конопатая. С ножичками и штычками.
Это — Ад.
Между Адом и Раем — ничего. Крутятся какие-то ничтожества. «Ни те, ни се…»
В таких кулисах нужен соответствующий лирический герой. На смену призраку, который во время оно вдоволь побродил по Европе, у Бережкова выпущен другой призрак: слепой музыкант. Но не затем он выпущен на сцену, чтобы наследовать Гомеру или Короленке, а чтобы заявить:
Я ничего, ничего не вижу,
Да я и видеть не хочу.
Ответ, достойный стоика. Нет реальности! Нигиль.
Поэзия от зоркой слепоты, как известно, выигрывает.
Прорастет сквозь базар и гам
неживая земля травой,
Улыбнется Россия нам,
крупноблочной кивнет главой…
…Это вьюн, завивая ус,
ищет по небу брод.
Но, задев на пороге куст, —
бьется в открытый вход…
Простак сказал бы: ломится в открытую дверь. Но поэзия работает на других уровнях: ей нюансы важнее прямых смыслов. Парадная дверь открыта, но то ж парадная! Тогда нам — по небу, а если не получается, то — через дворницкую, черным ходом, провонявшим, заросшим.
Кстати, что это за куст там вырос?
Да сказано же: терновый .
ПЛАТА ЗА ИГРУ
Каждый пришедший в мир —
— значит, попавший на пир —
Из своего кармана
платит на этом пиру:
Платит за шпаги свои
шпагоглотатель-факир;
Платит за бури моряк,
платит игрок за игру.
Виктор ЛуферовСамые ранние песни Виктора Луферова, включенные им в итоговый сборник, мечены 1967 годом. Пишет он — с 1964-го. Люди, пережившие тогда «смену эпох», помнят, как это было. Власть, сменившаяся на самой верхушке, не решилась круто переложить рули: поворот происходил постепенно; либеральная инерция все еще действовала: четыре года вольность выкуривалась из кругов пищущей и поющей братии; то, что шло на смену вольности, было не вполне ясно — это предстояло нащупать, испытать на себе, собой…
Раньше и резче всех был развернут кинематограф (он всегда оказывался впереди): легли на полку фильмы «шестидесятников» (Алов и Наумов, Аскольдов, Муратова, Тарковский); в центре оказался Толстой, осмысленный Бондарчуком. Отступили молодые бунтари и в литературе, начался реванш «деревенщиков». Исчезли «стальные птицы» аксеновского покроя — тихо, почвенно пошла в рост трава…
Кажется, единственное поле, которое прополоть и почистить не дошли руки, — поле бардовской песни. Тут, напротив, разрозненные эстрады стали сочленяться в нечто единое: в Фестиваль. Страна подхватила; хором, скопом.
То, что кончилось, впоследствии было осознано как эпоха «патриархов». То, что началось, — как «атака жанра». Патриархи пели каждый наособицу: Окуджава «не замечал» Визбора, Анчаров «не слышал» Высоцкого. Резонансная среда, которую они создали наощупь, «не зная» и «не слыша» друг друга, стала заполняться молодыми их последователями, слушавшими друг друга очень внимательно. Для них был готов «жанр». Поле, чтобы сеять и жать. Небо, чтобы летать. Эстрада, чтобы петь. Сцена, чтобы играть.
Виктор Луферов почувствовал все: и поле, и небо, и эстраду. Душа наследовала «шестидесятникам» — облака, полет, ветер странствий. Разум чуял перемену: вертикаль пресекалась, сцена мостилась горизонтально.
Мне, с рвущейся, как с привязи, душой
За облаками, птицами и ветром,
Дана горизонтальность мостовой
И безнаклонность скользкого паркета…
На паркете эта муза не задержится. А вот удар о твердое станет лейтмотивом. Если летать и падать — одно и то же, значит, за полет придется платить, расшибаясь о булыжники. Не жалея коленей, а может быть, и лба.
Тут лежит одна из граней, отделяющая «поколение Застоя» от последних идеалистов и их старших братьев. Те ни за что не платили — все было «дано сполна». Полет был не аттракционом, полет был освобождением. Расплатились за чаемый полет — «мальчики Державы». Они и взлетели первыми. Для них победа над фашизмом в войне и победа над косным Адамом в борьбе за нового человека — были единым полетом в Будущее.
Все это заканчивалось. Мы не подозревали, под каким грандиозным периодом истории подводится черта. Казалось, это частная смена декораций, и можно подхватывать монологи предшественников, — ну, вот только учесть новые нюансы.
Луферов подхватывает.
Вот перекличка с новеллой Матвеевой:
Ты завтра — каравелла,
А через много лет
В морях безбрежных
Твой затерялся след…
Кораблик, который пустила по волнам Новелла, был символом вроде ба такого же мученья: как это горько, что след теряется, и «кораблям, что следуют за нами, придется драться с теми же волнами»… Но у Новеллы это — песнь старта, мелодия восходящая, взлетающая… Там главное: что кораблик сам себя построил.
У Луферова — мелодия финиша, и молодая сосна с тем и растет, чтобы ее срубили, затесали в борт корабля и… и… все: бесследно.
Перекличка с Анчаровым:
…Тихо капает вода…
Ну, а может, не вода…
Может, черным пыльным ходом
Пробирается беда?
Анчаров вслушивался, как по капле уходит жизнь: «кап… кап…»… Это была беда, обрывающийся полет. Но «черный пыльный ход» для Анчарова невозможен, у него черной была — бездна, и пыль была — звездная.