Александр Блок - Том 5. Очерки, статьи, речи
Вот старик, узнавший жизнь «дотла». Он помнит смерть матери, и подвальный мир, и удары ремня. Помнит год любви:
Густая ночь тяжелых кос.
Помнит муки родов жены — «женский крик и лязг зубов», помнит, как «дряхлела кровь» под «удавным гнетом событий». И вот его яркий и простой вопрос:
И я спрошу: вот этот шрам.
Вот этот стон. Вот тот удар.
За что?
Вот глухая мука, открывающаяся за лицами; они названы по-верхарновски: «зрелища трущобных катастроф, глухие карты тягостных путей». Вот «старик, поднявший до виска единственную бровь»:
Когда-то в страхе крикнул он — и замер крик,
И равны пред его зрачком убийство и любовь.
Вот «закутанная в желтый мех, подкрасившая на лице глубокий шрам». Вот просит денег женщина в платке. Вот «чистые лица детей»:
Увидишь жизнь отцов по губкам, глазкам и бровям —
На белом мраморе следы пороков и страстей.
И всего ужаснее, непоправимее — вот «собственный свой лик в правдивом зеркале», свой взгляд — взгляд «человека с божеским лицом».
Вот — прачка на чердаке, где «не запеть по-людски»:
Только песню начнешь,
С первых слов
Оборвет,
Унесет
В небеленую глотку окна.
Вот хозяйка, которая «двух девушек гуляющих держала для гостей». Она «сама весь дом ведет» и только молится:
Пошли, господь, хорошую,
Красивую собой.
Вот проститутка гонит с постели солдата за то, что брат ее убит на площади «такими же, как он». Вот — дочь часовщика ведет за кассой счет утекшим часам любви. Вот вертятся колеса и ремни, издеваясь над каторжной жизнью рабочих. Вот — страстная песня о какой-то «любимой, затерянной в мчащихся годах». И вот — еще страстней — тоска шарманки:
И опять визги, лязги шарманки, шарманки,
Свистящей, хрипящей, как ветер ночной, —
Размалеванной жизни пустые приманки,
Льняная коса над ночной сединой.
И самое страстное проклятие:
Не хочу. Надоело. Без маски глядится
В лицо мне седая, мещанская жисть.
Эй, кому травяная коса пригодится,
Дешевая краска, удалая кисть?
Это — продолжение того отдела в «Яри», который называется «Темь». И в последнем стихотворении уже «нежно-лиловые края неба» «готовы засмеяться». Готовы вспыхнуть солнечные краски:
Смолкло. Над желтым обрывом
Оратор.
Теперь солнце зальет все «зрелища трущобных катастроф» и почти сотрет память о них. Так еще ослепительно это солнце-юность, что ничего не видно, кроме необычайного и «единого во многом» лица, и ничего не слышно, кроме ярого гула весенних зачатий. Здесь — в клочьях неконченных эпических картин — события нередко утопают в лирических заклинаниях, в туманах баллад, в любовных песнях. Здесь оживают народные слова и эпитеты: «сине небо, пролубь глыбкая, милы браты, голубок сизокрыл, цветок милоок, конь желтогрив». Все живет и трепещет своей жизнью: «кудри-лежебоки», а у Яги — «зверь-головка». Зрительные восприятия остры: «след зеленеет на белой росе», «холод высинил луга». Все здесь — свадьбы и зачатия, битвы и пиры, потому что весна настала, и заманила, и унесла — куда? Ярила в белой рубахе, волосом русый, со щеками алее морковного сока, встречает Перуна — в алой рубахе, скачущего в вихре «по цветам зеленых риз». И Перун спрашивает Ярилу:
Там за лесом
Двадцать девок
Расцветало
Краше дня?
И Ярила отвечает Перуну:
Там за лесом
Двадцать лодок
Улетало
В дым огня.
И из прекрасно-уродливых объятий, сплетений и зачатий, на какие способна только сама природа обнаженная, не знающая стыда и греха, — возникают медленно два лица какой-то пары — какие-то первозданные люди, в которых красота борется с уродством, чистота со стыдом, солнце с ночью, ярь с истомой. Он -
…желто-рыжий,
Солома и кумач,
Веселый да бесстыжий,
Неряха и лохмач.
И тогда она — болотная дева-Яга, у которой
Лесные волоса,
Прилуки, да запевы,
Змеиная краса.
Он «сам к Яге на кочку валится из дупла». Она пропадает змейкой — болотным огоньком. Или он — лунный старик, который
Поднялся синей кручей
Из синей темноты.
Повесил желтый месяц,
Лучистый желтый серп.
И тогда она -
На ковре, в слепящем блеске,
Онемелая Чаргиль.
Тело розовое млеет.
Тело тонкое — миндаль.
И он уже становится оборотнем:
Хихикает, морщится темный комочек,
В окошке убогом колдун-колдуночек,
Бородка по ветру, лети-полетай…
Она же склоняет бадью над колодцем и гадает:
Журавль долгоспинный, журавлик высокий,
Нагнися ко мне…
Курчавенький, русый, веселый являйся,
Журавлик, качайся, скорей подымайся,
Вот на тебе алая лента моя.
И опять с новым лицом является она, вся холодная, «снежно-белая», но «под глубинами и под сединами ее» -
Заполоненная весна,
Зеленотопкая тайга.
И здесь как будто она взяла верх, и у него уже нет лица, оно «закрыто ее рукавом», когда он кричит ей:
Все взяла, на ветер кинула:
На, пляши, гуди, мети,
Замети, убей, уйми!
Косы белые раскинула,
Пляшешь, душишь, отпусти!
Руки-вихри разойми!
Но вот она уже томится, «льется в светлые туманы, тает, светами дыша». Она — «душа нежных сумерек» — «душа утренней Смугляны», которую «душит хвоей Лесовик», которую Перун освобождает от лунного плена, ограждает отливным и крутобоким щитом. Так, может быть, он — светлый эпос, твердое копье событий — ограждает от утреннего холода ее — нежную лирику, для того чтобы не пролилась в туманы и не истаяла эта
…душа младой Смугляны,
Нежных сумерек душа.
В эпосе, в тревоге свадеб и битв — неустанных событий, прежде всего Городецкий видит спасительный маяк, без которого он потерял бы путь и заблудился бы в неверной и широкой своей стихии, в «родимом хаосе» лирики. Мы думаем, что со временем он, поэт, хмельной от лирики, найдет маяк еще более надежный — в драме, для которой у него нет еще строгой и хитрой диалектики.
6. Сергей Соловьев. «Цветы и ладан»Передо мною — первая книга стихов начинающего поэта, изданная с любовью и тщанием, снабженная интересным предисловием, разделенная на шесть отделов и напечатанная преувеличенно мелким, бисерным шрифтом. Об этой книге приходится говорить много, потому что она представляет собою очень редкий и очень поучительный пример соединения вещей — обыкновенно несоединимых. Не может быть сомнения в том, что автор ее — оригинален и талантлив, так же как и в том, что он пишет стихи; но точно так же почти не может быть сомнения в том, что автор — не поэт, и то, что выходит из-под его пера, — не поэзия; я говорю: почти, потому что во всей книге, состоящей из семидесяти стихотворений (и многие занимают по нескольку страниц), можно найти пять с небольшим стихотворений, в которых есть истинная поэзия; все остальное представляет из себя груду стихов, обыкновенно очень ловких и часто оканчивающихся необыкновенно остроумными и изобретательными рифмами; из них многие в русской поэзии до сих пор не употреблялись. Сам Сергей Соловьев придает своим стихам значение только ученического опыта (см. предисловие, стр. 10). Я бы сказал еще резче: это — только справочная книга для поэтов, и все стихи, которые автор произвольно соединил в стихотворения, должны быть разделены на правильные категории, распределены по графам; каждая графа должна объединять в себе однородные примеры образов удачных и неудачных, рифм плохих и хороших, и т. д., и т. д. В этом смысле и подлежит изучению книга, кратко и точно обличающая себя самое в предисловии, где сказано: «В истинном процессе творчества мы имеем только неделимость творческого акта; мысль родится одновременно с образом и напевом; она даже не сознается отдельно от оных» (стр. 7–8).
Между тем мысль автора «Цветов и ладана» витает около того «града, обещанного религиями», «вместо которого, — по его словам, — человечество выбрало город — реальное Нет, безобразное дитя природы (?), созданное духом похоти и смерти» (стр. 9). Благодаря этому мысль автора пренебрегает не только городом, но относится с полным презрением ко всему миру явлений природы, что явствует хотя бы из того, что количество банальных или нелепых суждений о природе безмерно превышает количество оригинальных и здравых наблюдений над ней. В связи с этим образность в стихах Соловьева почти отсутствует; что же касается «напева» то он отсутствует совершенно и всюду, за исключением тех стихов, которые я выше называю «истинной поэзией».