Другие цвета (сборник) - Памук Орхан
Эй, читатель, надеюсь, ты удовлетворен и с пользой прочитал вступительную статью этой книги! Сейчас я шепну тебе на ухо кое-что важное и расскажу об особом знании, которое ты получишь. Слушай внимательно, и потом, спустя шесть лет, не вздумай продавать эту мысль другим как свою собственную!
Все основополагающие религии, философии, легенды и мифы учат нас жизненным истинам. Давайте назовем их ВЕЛИКОЙ ИСТОРИЕЙ, так как по форме она сродни обстоятельному рассказу и ближе к литературе, чем кажется. Романы, повествуя о повседневных человеческих делах и приключениях, выявляют многообразные связи нашей жизни с ВЕЛИКОЙ ИСТОРИЕЙ, одновременно раскрывая характер человека, его одержимость ВЕЛИКОЙ ИСТОРИЕЙ, познанием сути событий, некой истины. Герой, который слишком заботится о чувственных удовольствиях, может показаться нам плоским, как карикатура, но герой, ориентированный на ВЕЛИКУЮ ИСТОРИЮ (ради любви, родины или, например, ради политических целей), никогда не будет казаться одномерным в тени ВЕЛИКОЙ ИСТОРИИ. Дон Кихота любят не как примитивную карикатуру его воспринимают как рельефно выписанного человека. Между тем «Тристрам Шенди» наглядно демонстрирует, что, какими бы ни были у человека цели и планы, какой бы он ни был яркой личностью, его собственная история, его жизнь и понимание этой жизни весьма сложны.
Другими словами, не важно, верим мы в ВЕЛИКУЮ ИСТОРИЮ или нет — наша жизнь будет иной, отличной от нее. И жизнь такова: мы проживаем ее как Тристрам, который говорит все, что придет в голову, перепрыгивая с темы на тему. Мы подвержены влияниям извне, наши мысли изменчивы; мы часто отвлекаемся от главного, мы зависим от случая и от непредсказуемости жизни, а не от хода ВЕЛИКОЙ ИСТОРИИ. И если когда-нибудь в жизни, которую мы проживаем миг за мигом, или перед смертью, или, как в этом романе, рождаясь на свет, мы зададим себе вопрос, что же такое жизнь, нам следует вспомнить не религиозные догмы и не философские идеи, нам надо вспомнить эту книгу.
Вывод: жизнь не похожа на сюжеты великих романов, она похожа на книгу, которую вы сейчас держите в руках.
Но будьте осторожны: жизнь похожа не на саму книгу, а на ее структуру. Ведь сама книга не делает выводов и ничего не объясняет.
В жизни нет смысла, есть только структура и форма.
Мы это и так знали, так стоит ли писать книгу в шестьсот страниц? Если вы спросите меня, я отвечу так:
Все великие романы пишутся для того, чтобы рассказать об истинах, о которых вы и так знали, но не могли принять, и ни один роман не помог вам в этом.
Глава 35
МАНИЯ ВЕЛИЧИЯ ВИКТОРА ГЮГО
Некоторых писателей мы любим просто за их прекрасные книги. Это самые совершенные и чистые отношения писателя и читателя. Некоторые запоминаются нам своей биографией, манерой работы или тем, какой след они оставили в истории. Виктор Гюго для меня — один из писателей второго типа. Я узнал его еще в детстве, конечно же, как автора «Отверженных». Я полюбил его за то, что он так точно передал атмосферу больших городов, поразительный драматизм улиц. Мне нравилось, что он изобразил город, где одновременно происходят не связанные друг с другом события (например, когда в 1832 году парижане сражаются на баррикадах, из кафе через две улицы доносится стук бильярдных шаров). В юности меня поражало то, что повлияло на самого Достоевского: изображение грязного и мрачного города, где собрались несчастные и обиженные. Когда я стал старше, помпезный, напыщенный, вычурный, фальшивый тон в книгах Гюго начал раздражать меня. Мне было неприятно, когда я читал, например, в историческом романе «Девяносто третий год» скучное, на несколько страниц, описание того, как на корабле во время шторма сорвало пушку и швыряло ее по палубе. В одном письме Набоков, осуждавший Фолкнера за явное влияние на него Гюго, приводит цитату из Гюго: «L'homme regardait le gibet, le gibet regardait l'homme» — «Человек смотрит на виселицу, виселица смотрит на человека». Гюго использовал пламенную риторику и драматизм (с налетом романтичности в самом плохом смысле слова!) для создания величественных образов, но именно это раздражало меня больше всего. Французские писатели-интеллектуалы, от Эмиля Золя до Сартра, обязаны Гюго и его пристрастию к величественному; его тезис о том, что писатель должен быть сторонником справедливости и борцом за благо общества, оказал влияние на всю мировую литературу. И отчасти благодаря этой страсти к величественному и ее осознанию Гюго стал живым символом собственных идей и, что еще хуже, прижизненным памятником самому себе. Он столь явно демонстрировал свое величие, что вызывал у людей раздражение, его подозревали в неискренности. Однажды, говоря о «гении Шекспира», он и сам сказал, что опасность величия заключается в неискренности. Но, несмотря на эту фальшь, триумфальное возвращение из ссылки придало образу Гюго некую достоверность, как, впрочем, и то, что он умел общаться с народом, а его герои занимали умы жителей не только Европы, но и всего мира. Возможно, просто потому, что в те времена французская литература была в авангарде европейской цивилизации. Поэтому некогда великие французские писатели, какими бы националистами они ни были, обращались не только к Франции, но и ко всему человечеству. В наши дни дела обстоят иначе, поэтому в воспоминаниях Франции о своем великом соотечественнике чувствуется привкус ностальгии по дням былого величия.
Глава 36
«ЗАПИСКИ ИЗ ПОДПОЛЬЯ» ДОСТОЕВСКОГО: НАСЛАЖДЕНИЕ ОТ УНИЖЕНИЯ
Многим из нас знакомо чувство наслаждения от унижения. Ладно, поправлюсь: мы все переживали ситуации, когда чувствовали покой и удовольствие от того, что мы унижаемся. Гневно убеждая себя в собственной ничтожности, мы мгновенно избавляемся от груза морали, от удушающей необходимости следовать общим правилам и законам, от обязанности во что бы то ни стало быть похожим на других. Это происходит и когда нас унижают другие, и когда мы унижаемся сами. Мы вдруг с легкостью становимся самими собой, мы можем наслаждаться своими запахом и грязью, своими привычками и нежеланием становиться лучше, мы перестаем лелеять надежды относительно оставшейся части человечества. Мы ощущаем себя комфортно, и мы благодарны своим гневу и эгоизму, которые дали нам свободу и одиночество.
Каждый раз, когда я читаю «Записки из подполья» Достоевского, я чувствую это. А когда я читал ее впервые, тридцать лет назад, меня взволновали не столько удовольствие и логика унижения, сколько гнев героя, одинокого в великом Петербурге, его острый, меткий язык. Человек из подполья казался мне Раскольниковым из «Преступления и наказания», утратившим чувство вины. Цинизм придал остроту речи героя, отточил логику его мыслей. Книга произвела на меня большое впечатление, так как в ней я нашел отражение многих своих невысказанных и неосознанных мыслей.
Будучи молодым, я с легкостью отождествлял себя с героем, который бежит от общества. Особенно созвучной моим ощущениям мне показалась его фраза «дальше сорока лет жить неприлично, пошло, безнравственно» (когда сорокалетний герой Достоевского произнес эти слова, самому автору было сорок три года); то, что он считал себя отравленным западными книгами и поэтому оторванным от жизни своего народа; его убеждение, что «не только очень много сознания, но даже и всякое сознание — болезнь»; его страдания, вызванные этими размышлениями, и то, что они ослабевали, когда он начинал винить себя в глупости; его опыты — выдержать взгляд незнакомого человека… Многие черты героя я находил у себя, и это заставляло меня без тени сомнения примерять на себя образ странного чужака. Что касается более глубинных аспектов повествования, которые, возможно, я и замечал в восемнадцать лет, то я предпочел проигнорировать их, так как что-то меня пугало и настораживало.
На протяжении жизни я читал книгу много раз и теперь могу сказать, что энергетика романа обусловлена завистью героя к европейцам, его гневом и гордыней. Несмотря на то что мы с героем были похожи и я в восемнадцать лет с легкостью находил у нас общие черты, я принял гнев человека из подполья за его отчужденность от общества. Поскольку мне, как всем европеизированным туркам, нравилось считать себя в большей степени европейцем, чем было на самом деле, я был склонен думать, что странная философия человека, который мне так нравился, являлась отражением упадка его духа. Я никак не связывал этот кризис с его духовной неловкостью перед Европой. Европейская мысль, от Ницше до Сартра, или экзистенциализм, ставший популярным в Турции в конце шестидесятых годов, объясняли столь странную философию героя слишком, на мой взгляд, «европейскими» понятиями, что отдаляло меня от понимания того, что нашептывала мне книга.