Александр Архангельский - У парадного подъезда
Чем дальше разрушается наш быт, чем неустроеннее мы живем, тем крепче убеждение, что выпавшим звеном был строй, гармония старой жизни; ее целостный уклад, а «вина» революции в пренебрежении к ценностям и достижениям прошлого. В стремлении все разрушить до основанья, камня на камне не оставить, а затем построить заново. В небрежении и нехранении созданного отцами и дедами, ребячливом упоении новизной. В разбазаривании былых богатств… Эта мысль одушевляет разные слои — от элиты до «низов», она звучит всюду — от нескончаемых телепередач до какой-нибудь районной газетенки уровня, «Пульса Тушина»; она проявляется во всем — даже в том, что «Старая Москва» М. Пыляева постоянно перепечатывалась в последнее время — от «Московской правды» до «Москвы». И можно представить себе, какой бальзам на раны многих и многих украинских читателей пролили перепечатка в «Жовтне» (1989–1990) «Истории запорожских казаков» Дмитра Яворницкого или книги Михайлы Грушевского «Культурно-национальный рук» Украины 16–17 веков» — прекрасных работ старых историков, буквально погружающих нас в атмосферу давешней жизни, передающих вкусы и запахи ее вольных просторов, способные довести голодного и запертого в пыльном городе современного читателя до головокружения. Или одновременная публикация «Окаянных дней» И. Бунина в «Литературном обозрении», «Слове», «Литературном Киргизстане», «Даугаве» (все — 1989-й).
Все эти публикации могут и должны вызывать только бескорыстную радость. Тут нет вопроса.
Вопрос в другом: благодаря чему они рождают обостренный интерес? Благодаря трезвому историческому знанию о славном прошлом Украины? Суровой правде о «буднях» революции? Или благодаря возможности сладко помечтать об утраченном? То есть — благодаря той самой «ретроспективной утопии», которую Бунин, писатель отнюдь не утопичный, сознательно ввел в «Окаянные дни», чтобы резче оттенить ужас реальности: «Наши внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую не ценили, не понимали, — всю (…) мощь, богатство, счастье»…
Все было: бессмысленное и беспощадное разрушение дворцов и каменных палат, взрывы храмов, сотворение калининских проспектов, поджоги зданий и разграбление библиотек. Было и варварство, и кровавое опьянение толпы озверевших люмпенов. Но — пожар 1812 года дотла спалил Москву, не разорвав цепи времен; пугачевский бунт по жестокости сопоставим с разбоями гражданской войны, и, однако, похмелье тогда наступило быстро. Все можно поправить, реставрировать, отстроить, выкупить. Почти все. Нельзя ничем заменить только одно — прямой контакт поколений, осуществляемый не на встречах, форумах, слетах, а в родительском доме, во дворе, в быту. И потому гораздо страшнее, гораздо непоправимее разрухи, пожаров, «бесформенности» — была изоляция, сначала нравственная, а потом и физическая, живых носителей прошлого, делающих его вечным настоящим, — до чего наполеоновские французы не додумались, а Пугачев осуществить не успел[54]. Между тем, условно говоря, если поколение Короленко и Бунина — и — поколение бравого матроса Железняка будут разделены непроходимой пропастью, для потомков последнего путь в прошлое, «короленками» и «буниными» олицетворяемое, будет закрыт напрочь, даже если они поднимут из запасников всё, что сохранила история о людях уровня и круга полтавского писателя.
Поэтому, разделяя общий ужас перед разорением старых «гнезд», я хотел бы обратить внимание на то, что ценности уходящей культуры не только разрушались, но и сохранялись: ленинские декреты об архивах и об организации музейного дела тому порукой! Но «сохраняемое» изымалось из живой жизни: драгоценные кольца разлучали с теплом рук, икону — с церковным таинством, мемориальную квартиру — с бытовым укладом выселяемых соседей усопшего классика, с шулюм двора. Вот в чем беда! Ценности отлучались от людей, потерявших ценность, и становились элементами системы отчужденной информации о прошлом, которое навсегда прошло. Совершалась музеизация старой культуры, и особенно чуткие носители ее предугадали последствия этого процесса, находясь у самых его истоков.
Когда газета «Советская культура» в 1989 году перепечатала доклад о. Павла Флоренского в Комиссии по охране памятников искусства и старины Троице Сергиевой Лавры «Храмовое действо как синтез искусств» (1918), многих, ставших жертвами «музейного воспитания», озадачили страстно-жесткие, до неприятного прямые суждения выдающегося священника и богослова — подобно Короленко, Волошину и даже нелюбезному его сердцу Блоку пошедшего на контакт с новым строем, чтобы отстоять человеческую полноту русской культуры. Для Флоренского музей «самостоятельно существующий есть дело ложное и, в сущности, вредное для искусства, ибо предмет искусства (…) не есть вещь, но (…) никогда не иссякающая, вечно бьющая струя самого творчества, (…) живая, пульсирующая деятельность творца. (…) Задача музея есть именно отрыв художественного произведения, ложно понятого как некая вещь, которую можно унести или увезти куда угодно и поместить как угодно, — уничтожение (…) художественного предмета как живого». Когда перечитываешь эти пламенеющие[55] слова, сам собою всплывает в памяти эпизод из горьковского очерка «В. И: Ленин»: великий пролетарский писатель гневается на красноармейцев, захвативших Зимний и получавших извращенное удовольствие от использования драгоценных дворцовых ваз не по назначению. Прочти Флоренский этот очерк, он, следуя своей парадоксальной логике, мог бы сказать, что в каком-то труднопостижимом смысле красноармейцы обращались с вазами менее варварски, чем последующие поколения чиновников от культуры, запиравших эти вазы под стекло и тем самым убивавших их. Во всяком случае, он соглашался скорее понять фанатическое требование разрушить Троице-Сергиеву Лавру — так, чтобы не осталось камня на камне, — во имя религии социализма», чем превратить ее в мертвый советский музей. Лучше ничего, чем не всё — таков категорический императив культуры.
Но почему, в конце концов, был избран именно «музейный» путь? Я думаю, ответ прост: у жизни нет запасников и спецхранов, а у музея есть; у человека не оторвешь руку таким образом, чтобы никто не заметил, а в музее, где целостность культуры расчленена и распределена по залам, это сделать легко. История же, прошлое, «наследие» стали механическими составляющими идеологии, которая заинтересована не в полном беспамятстве, а в памяти маразматической, с провалами. Ей сегодня выгодно, чтобы помнили одно и напрочь забыли другое, а завтра наоборот. Сегодня царствует идеология III Интернационала и задвигаются в запасники свидетельства «реакционной» Отечественной войны 1812 года, завтра побеждает идеология национал-шовинизма, и вот уже в главной витрине красуется черная повязка одноглазого фельдмаршала Кутузова. Потом айсберг вновь переворачивается.
Точно таким же образом обстояло дело и с «публикаторской политикой» все минувшие годы. Только очень недобросовестный человек решится утверждать, будто всё печатали до революции, а после нее русская классика была предана забвению. Со студенческой скамьи мы помним, что первое собрание Герцена в России издано в 1905 году — с купюрами, а без купюр лишь после революции. Что К. И. Чуковский в 1918-м подготовил том сочинений Некрасова, где исправил несколько сот цензурных искажений, — а раньше, несмотря на всю декларированную свободу печати, помыслить о том было невозможно[56]. Что Горький основал издательство «Всемирная литература», а разжалованный Каменев возглавлял выдающееся издательство «Асайегша» Но очевидна четко выраженная направленность в этом пореволюционном «восстановлении исторической правды» о русской культуре. Только работавшее на революционную идею. Только противостоявшее гнусной, архиглупой, подленькой (как тогда выражались) «поповщине». Только содержавшее пафос отрицания сословного строя («критический реализм», используя термин Горького). «Будильники» русской общественной мысли — Белинский, Герцен, Михайловский, Обладающий способностью к «перепахиванию» Чернышевский. Едкий Салтыков-Щедрин. Гоголь, понимаемый как сатирик, иной раз сбивавшийся на молитвы, от чего и помер прежде времени. Писарев. Но — не Владимир Соловьев, не Дмитрий Мережковский, не Достоевский. Не Конст. Леонтьев, не Хомяков, не св. Иоанн Кронштадтский. Здесь также на смену некоторой неполноте культуры пришла полная избирательность. То есть — та же идеология. На первых порах достаточно умно осуществляемая по-своему Честными людьми, но подобная прокрустову ложу. Прокруст может быть гуманнее, и тогда он укоротит тело за счет ног, и — бесчеловечнее, тогда полетят головы. Принцип действия ложа от того не изменится, и рано или поздно Прокруст будет вынужден опробовать его на себе (что и произошло).