Иван Родионов - Наше преступление
Она различила нечто похожее на отдаленное храпенье. Страшная догадка молнией прожгла ее сознание, и от этой догадки морозом проняло ее всю, от корней волос до ног.
Приложив руку к колотившемуся сердцу, простоволосая, с соскользнувшим на плечи платком, Катерина, подставляя то одно, то другое ухо навстречу многозначительным для нее звукам, иногда замедленными, иногда ускоренными, но неизменно широкими, беззвучными шагами подвигалась вперед, ища роковое место, откуда исходили поразившие ее звуки.
И чем дальше в гору бежала Катерина, тем хрипение становилось слышнее и слышнее и наконец стало назойливым, ужасным.
Походило на то, будто где-то поблизости во рву или овраге завалилась спиной вниз лошадь, долго билась, но не перевернулась на ноги, а только выбилась из сил, по народному выражению «залилась», и теперь, обессиленная, уже не бьется, а только тяжко храпит, покорно ожидая смерти.
Катерина бежала, сразу взяв верное, косвенное направление, не сворачивая ни вправо, ни влево, только еще чутче прислушиваясь и зорче приглядываясь в черной тьме осенней ночи. Ею теперь всецело руководили глаза и уши, как ищейкой при отыскании дичи руководит нюх. В нескольких шагах от нее на черной земле замаячило что-то еще более черное, чем сама земля, и это черное издавало страшное храпение, которое поразило слух Катерины, и это черное, храпящее и был ее муж.
Катерина прямо с разбега упала около него и заглянула ему в лицо. Оно, сплошь залитое кровью, в темноте казалось бесформенным и черным.
– Ва-а-ня, Ва-а-нюшка, – тихонько позвала Катерина, задыхаясь от усталости и едва выговаривая имя мужа.
Он не отозвался и по-прежнему протяжно, размеренно храпел, будто совершал какое-то чрезвычайно важное дело, требующее неослабного ни на секунду внимания и методичности. В гортани у него катался и бился какой-то живой шарик, силясь вырваться наружу, но как только ему удавалось подняться до горла, то, казалось, всякий раз застревал там и с новым храпом опять опускался вниз, в гортань.
– Ва нюшка, ведь это я, жона твоя, откликнись, жаланный! – позвала она громче и прислушалась, затаив бурно рвущееся из усталой груди дыхание.
Продолжалось прежнее размеренное, методичное всхрапывание.
Сердце ударилось, как молот, и точно оборвалось в груди Катерины. Она вскрикнула, вскочила и хотела убежать куда-нибудь от этого несчастия и ужаса, но в ее сознании, как озаренная заревом пожара, на миг предстала вся та земля, которую она знала, и не было на этой земле ни одного угла, куда она могла скрыться от своего горя, и она грохнулась на землю рядом с мужем...
Руки ее попали на его голову и погрузились во что-то липкое, густое, тянущееся... а под пальцами черепные кости проваливались и шуршали, как ледок в чашке с водой...
Катерина вся содрогнулась и так порывисто и быстро отдернула руки, точно дотронулась ими до раскаленной плиты.
– О-о-о-ой! – закричала она так, точно ей сдавили горло, и в беспамятстве заметалась во все стороны, силясь подняться и убежать, но встать на ноги не могла. Она долго в безумном ужасе кричала одна, все порываясь встать и убежать, но ноги не повиновались, потом кто-то держал ее за руки и плечи, но кто именно она не знала и не могла остановиться и не кричать, точно кричала не она, а кто-то другой, вселившийся в нее. Наконец голос ее оборвался.
Не сразу она поняла, что ее держали свекровь и Демин.
Акулина уговаривала и утешала ее.
Но теперь Катерине было все равно; она ни о чем уже не жалела и не понимала, зачем уговаривает ее свекровь, хотя сознавала по-прежнему ясно, что именно случилось с ее мужем.
Акулина, посоветовавшись с Деминым, решила везти Ивана в город, в земскую больницу. Оставив Демина при Иване и беспомощной Катерине, сама она пошла в Хлябино на людской двор барской усадьбы, к арендатору имения – знакомому ей мужику.
XIII
о флигеле у арендатора уже давно спали. Акулине пришлось долго стучаться и просить, чтобы ей отперли дверь.
Жена арендатора предварительно с тревогой в голосе несколько раз окликнула ее и расспросила, зачем она пришла, и, только узнав ее, впустила и, проведя в жилую избу, зажгла жестяную лампочку.
– Такое теперича время, такое, что так-то ночью не знамши и боишься кого впустить... – как извиняясь, объяснила хозяйка Акулине, проводя ее через сенцы.
Акулина со слезами, пространно и сбивчиво рассказывала о своем горе, стоя посреди просторной избы.
Заспанный, сердитый за то, что не вовремя взбудили, в рубашке и штанах, арендатор, спустив с нар босые ноги, почесывал лохматую голову, плечи, спину и только когда добрался до поясницы, уразумел из скорбного повествования Акулины, чего хотела от него баба.
Он еще молодой мужчина, года три как разделившийся с отцом и братьями и севший на свое хозяйство, работящий и любящий до страсти свое крестьянское дело, начинал богатеть, поставлял сено в Петербург и откладывал в сберегательную кассу деньги. Соседние мужики, из зависти к его нараставшему благосостоянию, на днях ночью сожгли у него два стога клевера и грозились спалить весь хлеб, а самого убить, если пожалуется в суд.
«Впутаешься в это дело, – подумал он, – еще выставят в свидетели, наживешь себе новых нериятелев. Сожгут, совсем в раззор произведут. Нонешний народ какой? Никого не боятся. Где на них управы сыщешь?
И, силясь говорить, арендатор весь надулся, покраснел, закивал головой, затряс бородой, точно ворот рубахи жал ему шею, а когда наконец заговорил, то и видом своим и говором очень напоминал индюка.
– Ббе-еда-то у тте-ебя ббо-оль-шая-ая, те-етка Акулина, – пролопотал он. – К-ка-ак тту-ут не ппо-омочь?! Дда-а-дда все лло-ошади у мме-ня в нноч-чном... Вво-от ггре-ех от кка-акой!
После такой длинной, трудной речи Михайло поглядел на Акулину своими глубоко сидящими, красивыми глазами на густо заросшем кудрявой бородой лице и, отдохнув и почесав под мышкой, снова затряс головой и бородой.
– Тт-ы ллу-учше ссхо-оди к мме-ельнику. У нне-го ллошадь ддо-олжно ддо-ома тте-еперь... – посоветовал он.
Марья, жена Михайлы, полнолицая, еще недавно красивая, теперь оплывшая и поблеклая баба, скрестив руки на животе, не только ушами, но и губами и всем своим существом слушала рассказ Акулины и страдала вместе с ней.
– О-о-о, ох, Господи! О-оо-ох, Царица Небёсная! – с искаженным от страдания лицом восклицала она.
– Михайло, да пущай Кузька запрягет Абдулку-то. Долго ли ему? У тетки Акулины такой беды... такой беды, сын на дороге лежит при смерти, а ты посылаешь к мельнику, – сказала Марья мужу.
Михайло побагровел, еще пуще заморгал, закивал головой и бородой, еще поспешнее и уж так невнятно заговорил, что понимала его только одна жена. Сходство его с индюком при его побагровевшем лице, взъерошенной голове и бороде выступило еще разительнее.
Из его косноязычной речи можно было только догадаться, что Абдулка захромал, что Марью он давно не учил, и потому она много воли взяла, сует нос не в свое дело.
– Зза-ахромал, зза-ахромал, – передразнила жена. – Леша-ай, право леша-ай, пустая твоя сазанья голова! – и, для чего-то с сердцем переставив лампочку со стола на поставец, она проворно вздела в рукава кофту, набросила на голову платок и, крепко хлопнув дверью, босиком вышла с Акулиной во двор.
– Пойдем, родная к Степанычу. Ён старик хороший, доброе сердце имеет, не откажет. А мово-то заику хошь не проси теперича, – говорила Марья, – раз задолбил што, колом его уже не сшибешь. Такой настойчивый! такой настойчивый!А чего бы не дать? Три лошади в ночном, а Абдулка в хлеву, не надорвался бы! Такой бессовестный... такой лешай...
Мельник жил на противоположной стороне улицы, при самом впадении узкой, со светлыми водами речушки в большую реку.
Акулина в сопровождении Марьи вошла к старику в избу, подняла его с постели и ударилась ему в ноги.
Два года назад у мельника в семье случилось подобное же несчастье. На том же самом месте, где теперь лежал изувеченный Иван, три пьяных подростка – все родственники и обласканные стариком, в осенние сумерки изнасиловали и искалечили его 65-летнюю жену.
Один из преступников, мальчишка по шестнадцатому году, крестник старухи, напоследок проделал над несчастной такое ужасное, гнусное зверство, что спустя сутки старуха умерла в страшных мучениях. Мельник выслушал Акулину, покряхтел, покачал головой, разгладил свою однобокую серебряную бороду и сейчас же стал одеваться.
– Што ж, придет беда, отворяй ворота и хошь не рад, да готов!.. И что только делается на белом свете, Господи, Твоя воля, видно, последние времена пришли, житья никому не стало от робят, все озоруют. Уж так распустили, так распустили... – говорил он, натягивая сапоги на ноги с худыми, как палки, икрами и поминутно кряхтя.
– И какие ноне суды? – продолжал старик, снимая с крюка поддевку и надевая ее в рукава, – нарочно для воров и разбойников устроены эти суды... Вот уж как надругались над моей покойницей и в гроб свели, а што же им суд присудил? На два года угнали... Совсем наша Расея на нет сошла, совсем, совсем ослабла... никакой правды не осталось... такие страсти творятся, и хошь бы што! Никакого на их, на озорников, страху нетути! а без страху рази можно с нашим народом?!