Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Другая излюбленная метафора: стих — губка: реальность впитывается, а потом выжимается на бумагу.
При любом варианте в основе — materia prima, "существованья ткань сквозная" — "вещество" реальности, "стройматериал" реальности, "текучая вода" реальности.
Где все это протекает, в какой именно точке времени и пространства? Неважно. Сознание, поглощенное святостью конкретных предметов, не роняет себя до вычисления координат.
Как называется сила, заставляющая это сознание неустанно перемалывать материю жизни, — совершенно безразлично. Потому что эта сила безмерно больше и самого сознания, и любых концепций, которыми оно может быть вооружено. Или окружено.
Перебирание свидетельств при невозможности определить их источник можно было бы (отдавая дань философской образованности Пастернака) назвать феноменологией, но лучше — "феноменовизией", потому что он не изучает, а созерцает; там не Логос, а "визус". Или "скопос": калейдоскоп.
Дмитрий Лихачев называет это разрастанием метафоры. До масштабов мира. Бытие как сравнение и сравнение как бытие.
Сергей Аверинцев называет это "хасидизмом". Без всякой национальной подоплеки. Потому что национальное для Пастернака — такая же неопределимость, как социальное, религиозное, философское и вообще системное. Он видит предметы.
Но упоение предметностью выявляется у Пастернака настолько рано и ярко, что тут не уловить ученического этапа. Ранние стихи он никогда не печатал; их нашли после его смерти и опубликовали в ученых записках; в этих ранних набросках за простодушием "дачных пейзажей" чувствуется странное для юного существа опустошение: мотивы бесцельности, бесплодности, безродности, безмолвья, безлюдья. Бог — "сорвавшийся кистень"; праобраз неуловим; мир — слепок с чего-то неразгаданного.
И через много лет — рефреном — "Мы бога знаем только в переводе, а подлинник немногим достижим". И через все годы — лейтмотивом — тема подстрочника, двойника, близнеца. И на всю жизнь: мир — загадка.
Разгадки не будет. Но мир, первоначально явившийся в закатах и зорях, в колокольнях на горизонте и в "озимых бороздах", засеянных поздними народниками, быстро возвращается в комнатный предел, сворачивается в точную зарисовку:
Февраль. Достать чернил и плакать…
Это стихотворение уже входит во все собственноручно составленные варианты избранного. И в мировую классику. Шестнадцать строк, написанные двадцатидвухлетним студентом, поражают точностью "слепого попадания". Все хаотично и все скрыто-стройно, все предельно конкретно и все неуследимо. Принцип найден, нащупан, утвержден на всю жизнь:
…Чем случайней, тем вернее
Слагаются стихи навзрыд.
В этом "случайном" коловращении предметов и чувств нет изначального ощущения страны или эпохи. Детали не складываются ни в гармоническую картину, ни в апокалиптическую. Они пьянят сами по себе. Знаменательно отсутствие культурологических координат в стихах человека, вышедшего из семьи академического художника и блестящей пианистки, проведшего детство и отрочество в залах и мастерских Московского Училища живописи, ваяния и зодчества, кончившего классическую гимназию и университет, а после университета ездившего в Германию добрать философского образования. "Инд" и "Евфрат", мелькнувшие в одном стихе рядом с "Эдемом", лишь подчеркивают полный неинтерес к структурной картине мира. "Люберцы или Лубань" — неважно; важна музыка названий. Поток впечатлений — все. Изюм из сайки. Точки в пунктире. Разборка гардеробов. Милый хлам.
Притом — поразительная точность фиксации. По деталям всегда можно угадать и место, и время, о которых не говорится. Страна присутствует — вслепую. Съездил в Харьков — явились вишни и волы, и даже рубашки из луба и порты-короба. Сплавал по Каме — дохнуло Севером, мелькнул над рябью синий селезень. Добрался до Урала — "на лыжах спустились к лесам азиатцы", проступили "камка" и "сусаль".
Ближе к дому экзотическая предметность уступает место обыденной. Шесть гривен извозчику. Телеги, кадки и сараи. Дождь. Гудящие по окраинам фабрики. Кажется, вот-вот лава социальной жизни прорвется в стих… Но нет. Кажется, уже и Стоход помянут — речка, которую весной 1916 года все выучили, следя за Брусиловским прорывом… Нет. Все это только "мгновенная, рисующая движение живописность".
Но ведь две мировые столицы пред глазами! Нет. Там, где Мандельштам озирает державную мощь и упоенно вглядывается в "тени государей", — Пастернак озирает ландшафт и упоенно рассыпает на элементы пушкинского "Медного всадника", делая из фигуры Петра коллаж, орнамент "снастей и пищалей", чертежный узор, рождающийся из "готовален.
Мандельштам, замирая, следит за смертельной перекройкой европейской карты, Пастернак, замирая, вдыхает утренний воздух и отмечает мелкие перемены в привычном пейзаже: "В девять, по левой, как выйти со Страстного, на сырых фасадах — ни единой вывески…”!
Может, немецкие лавки прикрыты с началом войны? Неважно. Важно другое: белизна балюстрад, мокрые лошади, луч в паутине, руки брадобрея…
Мандельштам, охлестнутый удавкой мироздания, ассоциирует с "руками брадобрея" убийственную безжалостность власти.
Пастернак — другое:
Салфетки белей алебастр балюстрады.
Похоже, огромный, как тень, брадобрей
Макает в пруды дерева и ограды
И звякает бритвой о рант галерей.
Захлестывающая радость "случайного" бытия. Блаженство небожителя.
Встреча с Революцией задним числом описана (и критиками, и самим поэтом) как апофеоз бытийного упоения. Так оно и было: книга "Сестра моя жизнь", написанная летом 1917 года, — уникальный парафразис жизни, пропущенной через "хаос" взбудораженного сознания: митингующие деревья, ораторствующие звезды, декламирующие плетни, говорящие чердаки… а также "прописи дворян о равенстве и братстве", пахнущие пылью и винной пробкой, а также расписание поездов Камышинской ветки, более грандиозное, чем Священное Писание.
Однако в первой же строчке этого революционного апофеоза, написанного без единого словечка о революции, дана потрясающе точная (по "случайно" найденной интонации), фантастическая по дерзости формула эскапизма:
В кашне, ладонью заслонясь,
Сквозь фортку крикну детворе:
Какое, милые, у нас
Тысячелетье на дворе?
Крупно то, что мелко… Между рябью "дней" и бездной "тысячелетий" вроде бы и нет промежутка для страны, земли, родины.
Посреди "навзрыд" сложенных "случайностей" может мелькнуть строчка: "Нашу родину буря сожгла". Она может быть истолкована и как реквием царской России, и как здравица революционному пожару. Легко представить себе, как рисковал Пастернак, перепечатывая эту строчку в советское время: подставляя ее под удары пролеткультовских и напостовских держиморд. Однако он ее не переделал. Потому что не видел и не придавал ей — совершенно искренне и совершенно справедливо! — никакого общеполитического смысла: ни охранительного, ни бунтарского. На расстоянии четырех страниц от сожженной родины расцветает строка: "Куда мне радость деть мою?" Он отлично сознает свою счастливую способность рисовать "куском здоровья" бешеный кошмар. Писать "обломком бреда — светлое блаженство". Созерцать ужас, "не замечая" его, погружая леденящие и пламенеющие исторические реалии в поток, где "вещи рыщут в растворенном виде".
26 мая 1917 года; в Москву прибывает Керенский. Пастернак в толпе народа приветствует его на Театральной площади.
На бумагу проливается гимн:
Это не ночь, не дождь и не хором
Рвущееся: "Керенский, ура!"
Это слепящий выход на форум
Из катакомб, безысходных вчера…
То есть, это и катакомбы, и форум, и слепящий свет, и ночь, и дождь. И Керенский. Все пьянит, все идет в ряд. Все пахнет винной пробкой. Серебро сада, чернь катакомб.
Это не розы, не рты, не ропот
Толп, что здесь пред театром — прибой
Заколебавшейся ночи Европы,
Гордой на наших асфальтах собой…
То есть, это и розы, и рты, и ропот толп. И "Европа", с которой поэт братается так же, как с черемухой, весенним дождем, революцией и Керенским. И с тем, что революция сметает в одночасье. И с тем, чего не сметут тысячелетия.
Что значит "история", когда каждая пылинка одухотворена! Что значит сама "вечность", когда ее затмевает "этот миг", этот пустяк, "дивный, божий пустяк"! В лучшем случае все это осколки калейдоскопического мира. В худшем… там, где эпическое задание подсказывает ответ, Пастернак отвечает спокойно, вежливо и холодно: не верю. Общие понятия очерчены ледяным "неведеньем".