Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Это предчувствие выжжено ассирийской лазурью, охлаждено горним воздухом христианства. Мысль о конце вытесняется мыслью о вечности. Охватываемое время залечивает душу посреди неохватного пространства.
В послереволюционные стихи на место пространственных категорий ("карта") входит новая категория: "век". И когда мирозданье все-таки сламывается, оно сламывается не через крушение страны, а через пресечение времен.
Душа попадает словно в колесо времени. Мандельштам не ощущает границ, мест, стран — он ощущает именно разрыв времен: сквозное, сплошное мировое время — вместилище незыблемых "смыслов", ощущаемое за пестротой исторических "декораций", — разваливается. Все равно, какая "страна", какая "власть" и даже: какая "речь". Понятие "советский" входит в поэзию Мандельштама вполне нейтрально, это не более, чем рама для влагаемого смысла, черный сценический бархат — фон действия. "В черном бархате советской ночи, в бархате всемирной пустоты" точно так же можно молиться "за блаженное бессмысленное слово", как в ночи предреволюционной, имперской. В этом пока еще нет ничего "советского" и ничего "антисоветского". Просто в лоне времени "совершается свобода". То есть свобода пытается воплотиться.
В тиши стиха, еще до внешних потрясений, сломавших жизнь поэта, совершается неслышная драма: современность откалывается от вечности.
Выражено — гениально:
Век мой, зверь мой, кто сумеет
Заглянуть в твои зрачки
И своею кровью склеит
Двух столетий позвонки?
Поразительно, как рано почувствован тут слом хребта советской истории: осенью 1922 года! Еще новая власть не разодралась вокруг тела вождя, еще силовые линии диктатуры не вывернулись в тотальность, еще изголодавшейся и промерзшей России предстоит оттаять в нэпе, а сбой эпического ритма уже срывает голос поэту. Но, может, оттого и срыв, что после костоломного хаоса гражданской войны брезжит "мирная структура"? И в свете вечности обнажается для Мандельштама ее обреченность? Даже на "сонатинку" не хватает дыхания у советской жизни — что уж говорить о "сонате": тут лишь тень тени, профанация хотя бы и декоративной истории.
Что делать?
Возникает убийственная перспектива: при сломе века — "с веком вековать". Возникает ощущение плена, западни, ловушки: "некуда бежать от века-властелина". Возникает отчаянный протест: "Нет, никогда ничей я не был современник!"
Заметим этот пункт: к нему-то и придется вернуться поэту, который хотел бы дышать вечностью, не ввязываясь в условия той или иной "эпохи". В "эпохе" душно. В "эпохе" зальют губы оловом.
Он замолкает сам.
Замолкает, чтобы, вернувшись к стихам уже в начале 30-х годов, в первой же строчке после пятилетнего онемения выкрикнуть: "как страшно!"
Немота стиха — это акт поэта. Поэзия никогда не была для Мандельштама равна "литературе". Поэзия — это разговор с вечностью, диалог с истиной. "Литература" — это функционирование в "современности". Поэт замолкает — литератор продолжает работу. Во второй половине 20-х годов Мандельштам активно печатается как критик и литературовед, отрабатывая на "материале" поразившие поэта идеи.
Россия в схеме осмысляемой теоретически реальной истории видится именно как "материал". Ей предстоит войти (или не войти) в предначертанные "смыслы". Потом это ощущение обернется издевкой: "Иван Великий… стоит себе болван болваном который век. Его бы за границу, чтоб доучился… Да куда там! Стыдно!"
На уровне филологического изыскания этот мотив звучит не только без издевки, но едва ли не патетически: русский язык — язык эллинистический, мы — наследники Эллады, надо только проскочить недолгую и тяжелую опеку Византии. Конечно, из пахучих древне-русских срубов ближе все-таки к Константинополю, чем к Афинам, но магия мифа об эллинской речи, придавшей когда-то ФОРМУ безвидному хаосу, заставляет Мандельштама упрямо искать в вязкой жизни славян греческое четкое начало. Где-то в этой горней выси соединяется с древнегреческим изяществом то самое "всеобщее" (то есть внецерковное) христианство, которое он вынес из своего "нерелигиозного" детства. Так возникает в сознании Мандельштама-критика эликсир ВСЕМИРНОЙ КУЛЬТУРЫ (канон смысла, твердыня акрополя) — форма, в которую должна то ли вселиться, то ли врасти, то ли вжиться Россия.
"Этого нет по-русски. Но ведь это должно быть по-русски" — фантастическое ощущение, особенно если учесть, что Слово для Мандельштама — единственная окончательная реальность. Но если Слово должно еще появиться, значит, Россия существует "до Слова". И если Слово — единственная неоспоримая реальность, то Россия существует как бы до реальности, вне реальности? Нет языка, но есть "нечто", что должно сказаться.
Иногда это ощущение приобретает ботанический оттенок: залетит ли семя на наши нивы?
"Россия — не Америка, к нам нет филологического ввозу; не прорастет у нас диковинный поэт, вроде Эдгара По, как дерево от пальмовой косточки, переплывшей океан с пароходом…"
Прорастет или не прорастет?
Надо чувствовать сложный "возвратный ход" мандельштамовской мысли, когда отрицание вживлено в утверждение, а утверждение всходит на отрицании, чтобы понять истинный смысл таких метафор. Здесь разом — и невозможность "привоза "(привоя), и жгучее желание оплодотворить культурой дикую природу.
Этот мотив, акцентированный затем и в книге Надежды Яковлевны Мандельштам (в рассуждениях об иудео-эллинско-христианской культуре, которую автор "Разговора о Данте" принес в "холод и мрак северных широт", обронив по пути опыт германского средневекового изгнания — см. главу "Блудный сын" во "Второй книге"), мотив "Средиземноморья", прямо вводимого в наш духовный пейзаж, — точка, в которой Мандельштам перекликается с Ходасевичем, заявившим, что он привил-таки "классическую розу к советскому дичку".
Ходасевич в это тоже не очень верил, он, как и Мандельштам, видел "место" России в вечности и не видел "воплощения".
Но Ходасевич каким-то тайным родовым нервом был приращен именно к этой, "воплощенной" России, он ее странно любил (и ненавидел за свою любовь к ней); поэтому у него возможен именно такой — нервный — импульс: привил-таки!
Мандельштам лелеял эту идею как критик — как поэт он ее не высказывал. Устремленный в "вечность", он такой кровной, рвущей душу связи не чувствовал. У него культурная символика на нэповскую реальность не напарывалась. И потому у него желчи было меньше, чем у Ходасевича, а высокого отчаянья больше.
Контакт пресекается здесь не на уровне "привоя-подвоя", а на уровне светил, на уровне небесного взаимодействия. До земли долетают уже обгоревшие обломки.
Мандельштам-поэт изначально — в ситуации абсолютной немымлимости подобного контакта. Поэт просто задыхается при малейшей попытке соединить воздух "эпохи" с разряженной атмосферой "вечности". Он не узнает в своем "времени" ни черт вечного смысла, ни признаков вменяемости.
Ходасевич "советское" не брал всерьез; отвернулся — забыл (как поэт — забыл, как публицист — мстил злобно и жалил больно).
Мандельштам берет эпоху всерьез; для него то, что советская "соната" оборачивается "сонатинкой", — катастрофа: но не катастрофа "советского", а катастрофа всемирного начала.
Он возвращается в поэзию, чтобы прокричать… нет, прохрипеть, проклекотать, просипеть об этом.
Поначалу — вполне по геометрической метафоре Аверинцева — следует перпендикуляр из наличной плоскости в иную. Библейский парафразис — прыжок в Армению. Оплавленные солнцем, архитектурно резкие формы культуры лечат душу от нашей болотной промозглости. Но и среди цепких, четких "осмигранников" апостольской церкви душа уже не может успокоиться. Возникает странный образ-жест:
Ах, Эривань, Эривань, ничего мне больше не надо,
Я не хочу твоего замороженного винограда!
"Замороженный виноград" — отказ от слепящего Закавказья: вот-вот оттает, потечет… Из каменных плоскогорий не в холодную высь восставляется перпендикуляр — падает в глухую небыть.
Возвращение в родной город — это возвращение в царство мертвых. Как накликал когда-то в юности, так и вышло: "испуганный орел, вернувшись, больше не нашел гнезда, сорвавшегося в бездну". Петербурга нет — на его месте Ленинград. Черный, кандальный, рабьи-рыбьи онемевший.
Импульсивное желание: бежать! На вокзал, чтобы не нашли!
В Сибирь: спрятаться, скрыться — шапкой в рукав! В дремучие срубы! Уйти из всего: из реальности, из опыта, из речи… Из речи! Надо вспомнить, что такое для Мандельштама РЕЧЬ (акрополь смысла, орешек культуры, последняя твердыня бытия), чтобы почувствовать всю безмерность отчаяния: "Мне хочется уйти из нашей речи…"