Владимир Жаботинский - Еврейский легион
— Но скажите, — спросил я, — эта преувеличенная боязнь солидарности предполагает в неевреях уже готовое недоброжелательство, подозрительность, которой вы как будто боитесь дать пищу. Где же это недоброжелательство? Я никогда не замечал здесь ни намека на антисемитизм.
— Антисемитизма в Италии нет, — согласился синьор Изакко, но есть все-таки что-то неуловимое и. невыносимое. Есть то, что ваш собеседник — самый образованный и свободомыслящий господин, до сих пор разговаривавший с вами очень мило и задушевно — услышав, что вы еврей, непременно почувствует что-то вроде маленького разочарования, некоторое неприятное впечатление, которое сейчас же исчезнет, но уже навсегда оставит на вас в его глазах особенную, чуть заметную отметину. Есть то, что мне вчера в одной интеллигентной семье не захотели сдать в наем две комнаты, для меня с женою, когда узнали, что меня зовут Изакко такой-то. Отказали очень вежливо, под другим предлогом, но я понял.
Признаюсь, я слышал это в первый раз. Все, что я до сих пор знал о здешней жизни, оставило во мне, напротив, впечатление полного отсутствия антисемитской струнки в итальянском характере. Даже слушая синьора Изакко, я не мог не подумать, что он преувеличивает, что у него в этом отношении болезненно раздраженная чувствительность. Но в то же время мне казалось неоспоримым, что уже одно существование этой преувеличенной чувствительности в здешних евреях, от асессора Алатри до моего галантерейщика, доказывает присутствие в атмосфере чего-то, может быть, очень легкого, почти незаметного, но недружелюбного.
Словно угадывая мои мысли, синьор Изакко сказал:
— Это, понимаете, не антисемитизм. Это простой легкий оттенок пренебрежения. Но я уверяю вас, что он невыносим для человека с нервами и самолюбием. Большинство из нас предпочитает закрывать глаза и уверять самих себя, что все идет как следует. Но я лично предпочту, при первой возможности, копать землю в Палестине, в Уганде, где угодно, только бы не жить в этом воздухе пренебрежения.
Тут он замолчал, а я стал невольно копаться в своих собственных здешних воспоминаниях, выбирая из них то, что подходило к его словам. Я вспомнил, что меня на первых порах удивляло, почему здесь почти никогда не произносится слово «еврей», хотя евреи сплошь и рядом занимают здесь важные посты и играют видные роли. Я приписывал это ассимиляции. Но не было ли это скорее желанием евреев нарочно замолчать, запрятать особенность своего происхождения, чтобы не колоть ею глаза итальянцам; не было ли это своего рода системою «ниже тоненькой былиночки надо голову клонить»; не было ли это молчание евреев признаком вовсе не того, что они искренне забыли о своем особенном происхождении, а, напротив, того, что они день и ночь помнят о своем еврействе, и боятся, и беспокоятся, и не могут отогнать мысли и опасения как-нибудь, не дай Бог, слишком намозолить глаза итальянцам и напомнить им о себе?
И я вспомнил о депутате Сальваторе Барцилаи, который так усердно «старается» на поприще ирредентизма и так охотно говорит о «своих» братьях — об итальянцах Триеста, порабощенных Австрией. И втоже время я вспомнил, что Сальваторе — Спаситель — было бы очень странное имя для еврея, если бы под ним не скрывался библейский Иошуа; и что все Иошуа в Италии называют себя Сальваторе, и все Мордехаи — Анжело, и все Хаимы — Вито, и все Шабтаи — Сеттимио, и все Авраамы — Альфредо.
Я вспомнил все это и не мог не сказать себе, что в этой игре в прятки со стороны людей, которые пользуются всеми правами политической свободы, есть много внутреннего рабства, много трусости, много ренегатства и мало сознания собственного достоинства. И что истинный и разумный друг еврейского народа скорее пожелает ему голодной, но гордой смерти, чем такого непочетного существования рыбы, которую выкинули на сушу и которая старается показать господам хозяевам, что ей очень весело на суше.
Я прожил почти три года в Риме, исходил его по всем закоулкам, познакомился с самыми разнообразными классами населения, знал все городские сплетни, прозвища, остроты и двусмысленности. Но за эти три года мне не случилось узнать римских евреев, потому что они, как таковые, прятались и избегали вслух произносить имя своей народности. Я за эти три года буквально ни разу не встретил слова ebreo ни в печати, ни в разговоре, хотя теперь знаю, что и статьи, которые я читал, были часто написаны евреями, и среди господ, с которыми я беседовал, были евреи. Эти господа усердно старались игнорировать свое происхождение, и ни один из них, зная, что я из России, где живут пять или шесть миллионов их соплеменников, не отважился, хотя бы мимоходом, спросить у меня об их судьбе или быте; и мне оттого не могло придти в голову, что эти люди — евреи, и даже их курчавые волосы и кругло прорезанные глаза как-то проходили мимо моего внимания.
Узнав этот город, привыкнув к тому, что здесь все настежь, все выносится на улицу, обо всем говорится открыто и без жеманной стыдливости, мог ли я после этого вообразить, что тут же рядом есть восемь или десять тысяч людей, которые непременно хотят что-то такое спрятать, замолчать, утопить в забвении, как неприятную или позорную тайну?
По отношению ко мне здешние евреи вполне достигли того, что составляет, очевидно, их идеал: я их не заметил. И для того, чтобы заметить их, мне пришлось специально пойти за ними, разыскать их, расспросить, чуть ли не втереться в особое доверие.
Один студент сказал мне:
— Нам неудобно подчеркивать свое происхождение, хотя бы даже для того, чтобы выразить сочувствие нашим единоверцам, когда их постигнет несчастие.
— Как так?
— Потому что, если мы будем слишком громко заявлять о себе, это легко может вызвать раздражение против нас самих со стороны окружающего населения.
Я внимательно посмотрел на него при этом, ибо мне показалось, что такую эгоистическую, невеликодушную фразу человек молодой и интеллигентный должен произнести с горечью и стыдом. Ничуть не бывало: он говорил очень просто и вразумительно, тем тоном, которым приятно излагать самые естественные и логичные соображения. И он был совершенно прав в том отношении, что говорил вещи, действительно, всем его здешним соплеменникам ясные и понятные, ибо я успел хорошо убедиться, что вся их масса думает и повторяет то же самое. Не он один, но все они сознают и в минуты откровенности говорят:
— Если мы будем громко заявлять о себе, мы рискуем вызвать раздражение.
И они предпочитают не «рисковать».
Но ведь для того, чтобы в здешних евреях до сих пор жила эта боязнь, эта потребность замолчать себя самих, не колоть глаз, для этого нужна почва: что-то такое должно иметься, или, по крайней мере, спать в настроении коренного населения, раз евреи так избегают малейшего шума, который мог бы разбудить. Что же это за таинственное «что-то»?
Я разговорился со знакомым итальянцем о римских евреях и о том, как относится к ним население. Он пожал плечами, говоря об антисемитизме.
— Мы прямо не понимаем этого термина, — сказал он, — для нас это слово лишено смысла. Мы, итальянцы, не антисемиты и не можем стать антисемитами.
Тогда я рассказал ему тот случай, о котором писал выше: как синьору Изакко в интеллигентной семье не пожелали отдать комнату в наем, когда узнали, что его зовут Изакко.
— Это не больше, как странное исключение, — ответил мой собеседник, — и, во всяком случае, даже такие исключения станут немыслимыми, как только здешние евреи додумаются до одной простой вещи.
— Именно?
— Расселиться порознь. Большинство их еще живет вокруг старого гетто, и эта сплоченность невольно напоминает населению о том, что они евреи. Рим велик, а их, как вы говорите, здесь восемь тысяч, если бы они разбрелись по всем кварталам, римляне положительно забыли бы об их существовании. Вот что надо им посоветовать!
Я не стал спорить о том, насколько это средство действительно, потому что меня не то занимало. Мне была интересна его внутренняя, бессознательная точка зрения. Сам римлянин, и хорошо зная римлян, он сказал, очень просто и доброжелательно, что евреям будет житься здесь совсем как дома, едва только римляне окончательно забудут об их еврействе. Это не антисемитизм, но это есть признание того, что, как-никак, а память о еврейском происхождении составляет некоторую помеху к полному братству, то есть, — делая строго логический вывод, — что для римлянина еврей все-таки не брат и становится братом только тогда, когда перестанет в его глазах быть евреем.
Я передал этот разговор нескольким евреям, и они сказали, что это — типичный взгляд итальянца. Я заговаривал об этом с другими итальянцами, и они все тоже повторяли, что для них антисемитизм есть нечто непостижимо странное, и что евреи в Италии могут чувствовать себя неевреями. И все это звучало так логично и доброжелательно, что у меня не осталось сомнений: да, типичный взгляд итальянца именно таков.