Андрей Турков - Александр Блок
«Речь была полна общих мест, обещаний „помочь“, некоторого высокомерия и полезных советов, преподаваемых с высоты успокоенной» (VII, 263).
Совершенно очевидно раздражение Блока уже этим отношением свысока к громаде накопившегося в народе гнева, горя, смертной усталости от векового гнета и бесконечной войны.[29] Любопытную параллель с реакцией поэта на речь американца представляет сделанная в тот же день запись о разговоре с молодым солдатом, который рассказывал о пережитом на фронте «и еще — о земле, конечно; о помещиках Ряжского уезда, как барин у крестьянина жену купил, как помещичьи черкесы загоняли скотину за потраву, о чересполосице…». «Хорошо очень», — с трогательным волнением заключает свою запись об этом разговоре Блок (VII, 264).
В разгар работы над «Двенадцатью», читая о наглых требованиях немецкой делегации на мирных переговорах в Брест-Литовске, поэт сделал в дневнике совершенно яростную, возмущенную запись:
«Тычь, тычь в карту, рвань немецкая, подлый буржуй. Артачься, Англия и Франция. Мы свою историческую миссию выполним.
Если вы хоть „демократическим миром“ не смоете позор вашего военного патриотизма, если нашу революцию погубите, значит, вы уже не арийцы больше. И мы широко откроем ворота на Восток. Мы на вас смотрели глазами арийцев, пока у вас было лицо. А на морду вашу мы взглянем нашим косящим, лукавым, быстрым взглядом; мы скинемся азиатами, и на вас прольется Восток…
Опозоривший себя, так изолгавшийся, — уже не ариец. Мы — варвары? Хорошо же. Мы и покажем вам, что такое варвары. И наш жестокий ответ, страшный ответ — будет единственно достойным человека» (VII, 317). И ниже: «Последние арийцы-мы» (VII, 318). Не случайно записи о заключительной стадии работы над «Двенадцатью» перемежаются фразами, предвещающими появление «Скифов», написанных на следующий же день после окончания поэмы — 30 января 1918 года.
29 января Блок занес в записную книжку: «Азия и Европа», а также формулу, с которой только что выступила, вопреки ленинским рекомендациям, советская делегация в Бресте: «Война прекращена, мир не подписан» (IX, 387).
В той «вьюге» событий, где героям «Двенадцати» «не видать совсем друг друга за четыре за шага», и современникам поэта, и ему самому мерещились самые различные варианты дальнейшей судьбы России, измученной войной и решительно отказавшейся тянуть солдатскую лямку, служить «пушечным мясом» для Антанты.
«Третий Рим» самодержавия лежал в развалинах. Но в этой катастрофе многие «реальные политики» Запада увидели не начало эры «неслыханных перемен, невиданных мятежей», давно предсказывавшихся Блоком, я лишь стечение обстоятельств, счастливо благоприятствующих их давним алчным вожделениям:
Вы сотни лет глядели на Восток,
Копя и плавя наши перлы,
И вы, глумясь, считали только срок,
Когда наставить пушек жерла!
Стихи Блока полны гнева и презрения к тем, что, как крадущийся по следам двенадцати «пес паршивый», по-волчьи готовится к нападению.
Картина драматического противостояния Запада и России написана с огромной силой и масштабностью:
Россия — Сфинкс. Ликуя и скорбя,
И обливаясь черной кровью,
Она глядит, глядит, глядит в тебя,
И с ненавистью, и с любовью!..
Как и в «Двенадцати», в подобных строках сконденсированы огромный исторический опыт, противоборство различных взглядов на взаимоотношения России и Европы. Но в данном случае нас интересуют лишь некоторые значения созданного Блоком поэтического образа.
«Ненависть» по преимуществу адресована «подлому буржую», «псу паршивому», «легкоязычным витиям» (пушкинское выражение), призывающим к интервенции, словом, если вспомнить блоковскую запись, «морде» Европы.
«Любовь» же обращена ко всему лучшему, что было и есть в европейской жизни, европейской культуре, — к ее «лицу»:
Мы любим всё — и жар холодных числ,
И дар божественных видений,
Нам внятно всё — и острый галльский смысл,
И сумрачный германский гений…
«Дикое имя» панмонголизма, картина торжества «свирепого гунна» становятся для Блока символом некоего грандиозного возмездия, которое — вслед за империей Романовых — постигнет буржуазию Западной Европы, если она посягнет на «музыку» русской революции.
Поэт не астролог, и его стихи не гороскоп. Было бы странно и смешно упрямо искать в них предначертаний исторических событий во всей их многообразной конкретности.
Важно блоковское стремление показать революционных «скифов» (обличаемых тогда на разные голоса) наследниками великих традиций и запевалами новой, мирной песни в одичавшем от войны мире:
В последний раз — опомнись, старый мир!
На братский пир труда и мира,
В последний раз на светлый братский пир
Сзывает варварская лира!
Важно вещее предчувствие катастрофичности, заложенной в европейской жизни, переданное Блоком с потрясающей силой.
«Двенадцать» и «Скифы» обозначили высочайший взлет творчества поэта, предельное самовыражение его личности и таланта.
Так в дни революционной грозы своеобразно исполнилась его давняя юношеская мечта: «…высший расцвет поэзии: поэт нашел себя и, вместе, попал в свою эпоху».
«Такого в русской литературе еще не было, — писал в марте 1918 года в дневнике один современник (Евгений Лундберг) и тут же спрашивал: — …Но что он будет делать после „Двенадцати“?»
Как известно, Блок оказался одним из тех, кто сразу же после Октября заявил, что интеллигенция не только может, но и должна сотрудничать с Советской властью, и показал пример этого сотрудничества.
Поразителен один только перечень всех обязанностей, которые легли на его плечи в труднейшие послереволюционные годы: член коллегии учрежденного Горьким издательства «Всемирная литература», председатель дирекции Большого драматического театра, член редакционной коллегии Литературного отдела Наркомпроса, член совета Дома искусств, председатель Петроградского отделения Всероссийского союза поэтов, член правления Петроградского отделения Всероссийского союза писателей…
И поскольку, по замечанию одного из его «сослуживцев», Блок «делал все „по-настоящему“», то каждый из перечисленных титулов приносил часы заседаний, горы рукописей, на которые поэт с педантической аккуратностью писал отзывы; хлопоты за людей, книги, пьесы.
Но верный рыцарь Прекрасной Дамы — Революции не считал себя вправе отказываться ни от какого дела!
«Никуда не прятаться от жизни, не ждать никаких личных облегчений, а смотреть в глаза происходящему как можно пристальнее и напряженнее — в этом залог успеха всякой работы, и нашей работы в частности», — призывал он в одной из речей, обращенных к актерам (VI, 357).
При всей своей скромности он говорил в записной книжке о «груде сделанного» в одном только тяжелейшем 1919 году. Мысли, планы, «подсказки» Блока легли в основу многих литературных и театральных начинаний тех лет.
Помимо неимоверных бытовых и материальных трудностей, выпевших на долю поэта в пору гражданской войны и разрухи, ему нелегко давалось понимание реального хода событий, пришедших на смену бурному «полету» первых месяцев революции. Были в огне революционного пожара, в отчаянной борьбе с интервенцией и белогвардейщиной и неизбежные потери, ошибки, эксцессы, с которыми Блоку было нелегко примириться. Но благородство человека и художника не позволяло ему сетовать над ними в трагическую для страны пору:
Есть одно, что в ней скончалось
Безвозвратно,
Но нельзя его оплакать
И нельзя его почтить,
Потому что там и тут
В кучу сбившиеся тупо
Толстопузые мещане
Злобно чтут
Дорогую память трупа
Там и тут,
Там и тут…
Так звени стрелой в тумане,
Гневный стих и гневный вздох.
Плач заказан…
сказано в одном из немногих стихотворных набросков Блока тех лет.
Было бы опрометчиво утверждать, однако, что поэтическая «жизнедеятельность» его прекратилась.
Некогда вскоре после Февральской революции он с раздражением зафиксировал в записной книжке досаждавшие ему вопросы и слухи: «Пишете вы или нет? — Он пишет. — Он не пишет. Он не может писать».
«Отстаньте, — отвечает на это Блок. — Что вы называете „писать?“ Мазать чернилами по бумаге? — Это умеют делать все заведующие отделами 13-й дружины (в которой служил Блок в последний год войны. — А. Т.). Почем вы знаете, пишу я или нет? Я и сам это не всегда знаю» (IX, 318).
Возможно, нечто подобное можно сказать и о состоянии Блока в 1919–1921 годах. Он был слишком большим и честным художником, чтобы вынести свое образное суждение о круто переменившейся жизни, пока оно не приняло окончательно ясную, несомненную для него форму.«…может быть, — характерно оговаривается он в последнем своем выступлении, блестящей речи о Пушкине, в феврале 1921 года, — за паутиной времени откроется совсем не то, что мелькает в моих разлетающихся мыслях, и не то, что прочно хранится в мыслях, противоположных моим;