Василий Авенариус - Пущин в селе Михайловском
Не взглянув даже на свои разбросанные на письменном столе писанья, он начал раздеваться. Улегшись, он точно так же не стал, по обыкновению, читать на сон грядущий, хотя книжка с закладкой лежала тут же на ночном столике, а тотчас погасил свечу.
Но сна не было. Кругом — полная ночная темь, ночная тишина; только стенные часы через коридор из комнаты няни в урочное время отбивают 10, 11, 12 раз каким-то похоронным боем, да ветер в трубе по временам жалобно завывает, как полуночные тени на погосте. Никогда еще, кажется, опальный поэт не чувствовал в такой мере свою оторванность от целого света.
"Один, один! Тригорские соседки — премилые, предобрые существа, спору нет, а все-таки для тебя чужие. Няня, пожалуй, любит тебя, как родное детище; но у нее главная, чуть ли не единственная забота: чтобы ты был здоров, чтобы тебе елось и спалось вволю. Поделиться же своими сокровенными планами, своими задушевными мыслями — решительно не с кем. То ли дело было в лицее, в незабвенном Царском Селе! Товарищей — тридцать человек, друзей — полдюжины, а один друг, первый друг, — всегда около тебя, и днем и ночью. Двери ведь рядом: на правой дощечка с надписью: "№ 13. Иван Пущин"; на левой: "№ 14. Александр Пушкин". И кровати даже около той же тонкой стенки. Обидел ли тебя кто до слез, просто ли невмоготу взгрустнется, — Пущин чутким ухом уже услышал, стучится в стенку: "Что с тобой, Пушкин?" И выскажешь ему все, как на исповеди, облегчишь наболевшую душу. С тех пор, правда, наши дороги разошлись; сколько лет не видались, даже не переписывались. Но первая дружба никогда не заглохнет. Где ты, Пущин? Вспоминаешь ли еще иногда своего старого друга?"
Хорошо, что темно: перед самим собой хоть не так стыдно утереть глаза… А ночь, безрассветная ночь тянется, тянется без конца!
Уже под утро изнывший поэт забылся тревожным сном.
Вдруг точно электрическая искра пробежала по его членам, и он разом пришел в себя.
"Что это? Почтовый колокольчик? Кого это в такую рань принесло? Эк их, однако! Совсем шальные: вломились в закрытые ворота, и колокольчик гремит уж у крыльца…"
Пушкин вскочил с постели и кинулся к окну. Так и есть: ворота настежь, а перед крыльцом — тройка, вся в мыле; пар с нее столбом. На облучке же — не ямщик, нет, а какой-то слуга, который, крепко натянув вожжи, тпрукает на разгоряченных коней.
"Господи! Да ведь это, никак, Алексей, человек Пущина! Может ли быть?"
Тут и сам барин, закутанный в енотовую шубу, начинает вылезать из саней и повертывается лицом.
— Пущин!
Не думая уже о том, что может простудиться, Пушкин как был — босиком и в рубашке — выбежал из дверей и на крыльцо.
Мороз на дворе стоял крещенский, но Пушкин не чувствовал холода и с распростертыми руками ждал друга.
Тут и друг его завидел, вбежал к нему на крыльцо и, подхватив в свою шубу, на руках внес его в дом, в коридор, в спальню.
Стоят они посреди комнаты друг против друга, целуются, глядят один на другого со слезами на глазах, опять целуются — и не находят слов.
Немая сцена имела одну свидетельницу — Арину Родионовну. Заслышав стук двери и чьи-то незнакомые поспешные шаги, она взглянула в коридор, оттуда в открытую дверь своего барина — и остолбенела на пороге.
В следующее мгновение она уже поняла, что этот гость — школьный товарищ Александра Сергеевича, и, как к родному, кинулась к нему на шею. Пущин, точно так же сообразив, кто эта старушка, крепко ее обнял и поцеловал в обе морщинистые щеки.
Наперсница волшебной старины,
Друг вымыслов игривых и печальных…
К этой цитате из известных стихов своего друга он прибавил уже от себя в чистейшей прозе:
— А что, няня, с дороги недурно бы прибраться, умыться?
— Ахти! — всполохнулась няня. — Прочие-то комнаты у нас нетоплены…
— Да вот Алексей мой, коли нужно, поможет.
Но показавшемуся в дверях Алексею было не до старушки: он припал к руке ее молодого барина.
— Что ты, что ты, Алексей!.. — говорил Пушкин, сам его целуя и наскоро прикрываясь лежавшим на стуле халатом.
— Он также из твоих поклонников, — объяснил Пущин, — многие твои стихи наизусть знает.
— Очень хорошо! — рассмеялся Пушкин. — Стало быть, я делаюсь уже, в некотором роде, народным поэтом?
III
Прибыл Пущин в восемь часов утра, а в половине девятого оба приятеля-лицеиста сидели уже в прибранной комнате и сами прибранные за дымящимся кофе с зажженными трубками, любовно переглядываясь, точно не могли наглядеться один на другого.
— Смотрю я вот на тебя, — заметил Пушкин, — и все глазам не верю: как это ты из блестящего артиллериста преобразился в обыкновенного, серого человечка, как мы, грешные! Ведь ты теперь по уголовной части?
— Да, брат, со мной не шути, — был шутливый ответ, — судья уголовного департамента московского надворного суда!
— Но как ты решился на такую жертву — махнуть из Москвы да в нашу трущобу?
— Жертва, на самом деле, не такая огромная: еще в Москве дошел до меня слух, что тебя из Одессы удалили сюда, в Псковскую губернию. Ну, а во Пскове у меня родная сестра: муж ее командует там дивизией. Вот я и отпросился на рождественские праздники в Петербург, к отцу; оттуда, после Крещенья, собрался на несколько дней к сестре…
— А от нее ко мне? — подхватил Пушкин, пожимая опять руку приятеля. — Мне все, брат, еще не верится, что мы вместе! Ты выехал из Пскова ведь с вечера?
— А то как же?
— И ехал всю ночь напролет? "О, дружба, это ты!" Но как это вы с Алексеем прискакали одни, без ямщика?
— Именно что прискакали. Свернули с большой дороги, мчимся среди леса по гористому проселку. Все мне казалось не довольно скоро: "Пошел, ямщик, пошел!" А тут, под гору, на всем скаку сани в ухабе набок — и ямщик в снег. Мы с Алексеем, не знаю уж как, удержались в санях. Схватили вожжи. Испуганная тройка несет во весь дух среди сугробов, в сторону не бросится: благо, лес кругом и снег по брюхо; править даже не нужно. Вдруг поворот, глядь — домчались и со всего маху в притворенные ворота.
Пушкин расхохотался.
— То-то я впросонках слышу гром и звон: землетрясенье, что ли, или сам Зевес-Громовержец пожаловал?.. Ах ты, мой милый, милый! Ну что, расскажи-ка, расскажи: что у вас там, в Москве? что в Питере? Что наши старые братья-лицеисты?
Удовлетворив первое любопытство брата-отшельника, Пущин сам приступил к расспросам:
— Когда тебя пять лет назад услали из Петербурга, я как раз был в отлучке, в Бессарабии, где гостил у той же сестры. Ведь провинился ты только стихами?
— Только — и своими, и чужими.
— Как так чужими?
— А так: все нецензурное, что ходило по рукам в Петербурге, приписывали мне. В один прекрасный день возвращаюсь вечером домой и узнаю от своего дядьки, что заходил какой-то подозрительный господин и предлагал ему пятьдесят рублей, чтобы дал только прочесть что-нибудь из моих писаний.
— Но тот ему, разумеется, ничего не дал?
— Понятно, нет. На всякий случай, однако, я тут же сжег все мои бумаги. И не напрасно: на другой же день я был приглашен к Милорадовичу,[2] и первый вопрос его ко мне был о моих бумагах. "Граф, — сказал я ему, — все мои стихи сожжены. В квартире у меня вы ничего не найдете. Но, если вам угодно, все найдется здесь (Пушкин указал на лоб свой). Прикажите подать бумаги: я напишу вам все, что когда-либо написано мною, — разумеется, кроме напечатанного и всем известного". "Ah c'est chevaleresque![3]" — сказал Милорадович и пожал мне руку.
— И ты написал целую тетрадь, — досказал Пущин. — Мне потом об этом говорили. Хлопотали о тебе ведь и Карамзин, и добрейший наш Энгельгардт.[4]
— И недаром: меня отправили только проветриться в более благорастворенный климат.
— А чтобы ты не болтался по-пустому, тебя назначили на коронную службу?
— Да, в распоряжение генерала Инзова, попечителя колонистов южного края, да со всеми онерами: с соответственным чином и с прогонами на дорогу. Родители дали мне с собой надежного человека, Никиту, из наших крепостных; а Дельвиг с Яковлевым проводили меня до Царского: других из друзей-лицеистов в то время в Питере не было. Из Царского я пустился уже один с Никитой на перекладной по Белорусскому тракту.
— А знаешь ли, Пушкин, что мы с тобою чуть было не встретились?
— Что ты говоришь!
— Ведь было то в мае месяце?
— В начале мая, да.
— А я, прогостив в Кишиневе у сестры до апреля, ехал обратно в мае как раз тем же Белорусским трактом. От скуки на одной станции заглядываю в книгу, куда записываются подорожные: не найдется ли знакомых имен? И вдруг читаю: «Пушкин». Что за оказия! Зову станционного смотрителя: "Скажите на милость: какой это Пушкин проезжал у вас здесь вчера?" — "А поэт, — говорит, — Александр Сергеевич". — "Не может быть! Куда ему ехать и зачем?" — "А в Екатеринослав, на службу, кажется, — в красной русской рубахе, в опояске, в поярковой шляпе…"