Чарльз Кинбот - Серебристый свет (Подлинная жизнь Владимира Набокова)
Все началось весною 1962 года в университете Олд-Экс, где я только что с блеском защитил вторую мою докторскую диссертацию (озаглавленную "Quelques considйrations sur l'histoire de l'histoire de la litterature " ), - там-то профессор искусств Фриц Бертауд и познакомил меня с сочинениями Набокова. Я хотел написать литературную биографию и все не мог отыскать достойного персонажа. Прихлебывая горячий, но жидкий кофе, коим в ту пору можно было разжиться у помещавшегося во внутреннем дворике университета темпераментного торгового автомата, мы обсуждали недавнее открытие, согласно которому Наджиб Антон Альбина основательно потрудился над исходными негативами "Свитков Мертвого моря", прежде чем вернуть их израильтянам для публикации. Откинувшийся в кресле Фриц был не более чем темным, резко очерченным силуэтом на фоне обрамленного высоким окном сияющего майского утра, лицо его казалось сгустком теней, из которого исходил мягкий голос. Наш разговор обратился к Маккиаоли, бывшему специальностью Фрица. Я мимоходом посетовал на раннюю смерть Джованни Фортунари (1823-1856). Профессор умолк - в безмолвном одобрении, как мне показалось. Пыль уже осела, единственным, что двигалось в комнате, был уходящий, виясь, к потолку парок нашего кофе. (Упомяну - без тени неуважения к моему покойному учителю, хоть, впрочем, его оголтелая гомофобия и без того широко известна, - что при общении с ним мне временами казалось, будто он думает обо мне, между тем как он если и думал обо мне вообще - к чему никакой решительно склонности не имел, даже когда я сидел перед ним, - то лишь как о словоохотливом докучнике.) В конце концов я заподозрил, что профессор заснул (он нередко проделывал этот номер на семинарах, к восхищению студентов) и что поток горячей жидкости вот-вот извергнется через навощенный край бумажного стаканчика на доверчивое профессорское лоно, но тут он вдруг поставил стаканчик на стол и развернулся вместе с креслом, так что я мог видеть лишь черную спинку последнего да профессорскую макушку . Затем исчезла и макушка. Я услышал звук выдвигаемого из шкафчика с документами ящика, шуршание перебираемых папок, скрип пластика, рокот, с которым ящик вернулся назад, и щелчок, с которым он встал на место. Я сощипнул со складки моих черных брюк комочек серого пуха. Кресло вновь повернулось, как поворачивается в готическом романе ложная стена библиотеки, явив моему взору смутный облик Фрица. Отодвинув кофе в сторонку, он выложил на середину стола папку белого пластика и извлек из нее бумажный сверток, похожий на сложенную в прачечной простыню. Профессор разворачивал бумагу, снова сгибая ее, с нарочитой медлительностью, с элегантными манипуляциями объясняющего фокус престидижитатора, пока не извлек на свет стопку из трех среднего размера тетрадей. Фриц включил настольную лампу, и оба мы, на миг ослепленные, замигали. Осторожно разделив тетрадки, каждая из которых несла на обложке желтую бирку с написанным от руки кириллицей "В. Сирин", профессор разложил их по промокательной бумаге лицевой стороною ко мне. Опустив наполовину пустой стаканчик на пол, я склонился к столу.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
"Машенька"
Три года мысленный образ этих тетрадей, разложенных бок о бок на Бертаудовой промокательной бумаге, пылал в моем мозгу, подобно неоновому фантому. Я видел перед собой чистовую копию первого романа В. Сирина. Странно, но, как заметил однажды Мастер, книгу нельзя читать, ее можно лишь перечитывать. Этим я и занимался множество раз, смакуя повороты фраз и тени слов, сохраняя стойкую веру в то, что тщательный перечитыватель, вооруженный знанием того, что ждет его впереди, способен уловить больше отблесков будущего величия, чем то позволяет сама проза первой книги.
Обдумав и забраковав одно за одним целый ряд недурных, но неловких названий этой главы, я остановился на предъявленном выше простеньком выборе. Когда говоришь о Набокове, упражнения в словесных вывертах есть занятие и опасное и, может быть, безрассудное, особенно если учесть собственное его владение многоязычным словом, - занятие это можно уподобить лекции о Нижинском, в начале которой лектор сходит с кафедры, чтобы натужно изобразить пару-другую jet e.
В то время как об английских романах Набокова написано многое, пожалуй что слишком многое, о ранней его русской прозе сказано куда меньше. К ней я и собираюсь теперь обратиться. Издатель мой пожурил меня за слишком частые, слишком далекие отступления от избранной темы, но что есть жизнь, как не череда отступлений от некоей темы - потаенной, неизъяснимой?
"Машенька" открывается непроизносимым именем-отчеством ее героя, Ганина: Лев Глебович - "язык вывихнуть можно" (7), жалуется другой персонаж, Алферов. Мгновенно осознаем мы потенциальное вероломство слов. А сделанное Алферовым несколько абзацев спустя заявление "всякое имя обязывает" напоминает нам о скрытой в них мощи. Первый стилистический проблеск зрелого Набокова, появляющийся вслед за кратким разговором Ганина с Алферовым, из которого только и состоит начальная глава, обнаруживается в словесном ряду "и бублики, и бриллиантин, и просто бриллианты" (17, 18) это предвестник таких позднейших аллитеративных рядов, как " the brook and the boughs and the beauty of the Beyond" [1] и " glacial drifts, drumlins, and gremlins, and kremlins" [2]. В предложении "Так мешались в нем чувство чести и чувство жалости, отуманивая волю этого человека, способного в другое время на всякие творческие подвиги, на всякий труд и принимающегося за этот труд жадно, с охотой, с радостным намерением все одолеть и всего достичь" (33) нас поражает музыкальность фразировки и в особенности уместность финального "достичь" - предпочтенного альтернативной совершенной форме "достигнуть, достигать" (вычеркнутых в чистовой копии), метрически менее совершенной. Ясно, что молодой Набоков с самого начала был неутомим в поисках mot juste . Искренне ценивший Флоберову "Мадам Бовари" (о которой он тридцать лет спустя скажет: "Стилистически это проза, занимающаяся тем, чего ждут от поэзии"), Набоков, страдающий (или благословенный) audition coloree , Набоков, первой изданной книгой которого стал, о чем я, кажется, уже упомянул или должен был упомянуть, сборник стихотворений [3], уже в 1925-м, в год создания "Машеньки", начал курс ученичества в науке слияния звука и смысла, не требующего, на поверхностный взгляд, никаких усилий.
За три года до появления "Машеньки" двадцатичетырехлетний в ту пору Набоков опубликовал в Берлине русский перевод "Алисы в Стране чудес" Льюиса Кэрролла - первое настоящее соприкосновение Мастера с прискорбным недугом, который благонравно замалчивают комментаторы. Известно, что и в задних комнатах, и в фотолаборатории создателя "Алисы" хватало припрятанных скелетов. И, как говорится в замечаниях издателя, предваряющих осуществленную в 1976-м перепечатку первого издания, Набокову удалось перенести в русский текст многие из каламбуров и языковых фокусов Кэрролла; одним из приведенных там примеров является набоковская Чепупаха, "сплав "черепахи" ( tortoise ) с "чепухой" ( nonsense )", отвечающий кэрролловой " Mock Turtle" . (Кстати, это "слово-саквояж" хорошо передается и по-земблянски: " karuglee" + "utsyonee " дают певучее " karutsyonee "). Подобная же языковая игра находит себе место и в "Машеньке". Опрятным (и не менее обманным) аналогом "чепупахи" является ганинская принститутка, смесь "институтки" и "принцессы". Математик Алферов, многословно вспоминающий свою ожидаемую вскоре жену, рассказывает: "Бывало, говорил жене: раз я математик, ты мать-и-мачеха". На что скучающий Ганин отвечает: "Одним словом: цифра и цветок" (28). Такого рода игра слов, и забавная, и исполненная глубокого смысла, с ее символическим противопоставлением Алферовской цифры Машенькину цветку (неравнодушный к ботанике Набоков должен был знать, что листья мать-и-мачехи имеют форму сердца) и очевидной омофоничностью "мачехи" и "Машеньки", являет нам наиважнейший пример набоковских словесных перетасовок. Их потомка по линии ученого подшучивания мы впоследствии обнаружим, к примеру, в "Лолите" - в беседе между Гумбертом Гумбертом и Клэром Куильти.
В отличие от девочки Лолиты, осязаемо присутствующей уже в первых трех слогах самой бесславной из набоковских книг, заглавной героини "Машеньки" мы так никогда и не встретим. Правильнее сказать, мы встретим ее лишь отраженной в речах и воспоминаниях других персонажей: Алферова, Ганина. Помимо того что предвкушаемое появление Машеньки позволяет Набокову любовно задержаться на теме памяти (о которой см. ниже), оно изящно иллюстрирует определение эстетического феномена, данное одним слепым аргентинским библиофилом: "неминуемое откровение, которое так и не происходит". Разумеется, гоголевский "Ревизор" есть первое в русской литературе явление этого приема, к которому часто обращается и Набоков: в "Подвиге" (где " nothing much happens at the very end" [4]); в "Даре" (где так и не осуществляется давно ожидаемое воссоединение Федора с пропавшим отцом); в "Подлинной жизни Себастьяна Найта" (где рассказчик уверен, что прославленный брат его знает " some momentous truth he would impart to me before dying" [5] - но брат не поделился). Будь "Машенька" написана двумя десятилетиями позже, на языке третьего (после Кембриджа и Берлина) дома, выбранного Набоковым, она могла б называться " En attendant Marie".