Николай Добролюбов - Из «Свистка»
Четыре времени года{15}
1
Весна
Боже! Солнце засияло,
Воды быстро потекли,
Время теплое настало,
И цветочки расцвели!
Жизнью, светом всюду веет,
Мысль о смерти далека,
И в душе идея зреет,
Поэтично высока!
Так законов изученье
Свет и жар нам в сердце льет
И свободное теченье
Нашей мысли придает.
Так в разумном вертограде
Правых английских судов{16}
Расцветает, пользы ради,
Много нравственных цветов!..
Всем явлениям природы
Придавая смысл живой,
К солнцу правды и свободы
Возношусь я так весной!
2
Лето{17}
Иду по ниве я, смотрю на спелый колос,
Смотрю на дальний лес и слышу звонкий голос
Веселых поселян, занявшихся жнитвом
И живописно так склоненных над серпом…
Иду и думаю: так нравственности зерна,
Так мысли семена пусть вырастут проворно
На ниве нравственной России молодой
И просвещения дадут нам плод благой.
Пускай увидим мы, пока еще мы вживе,
На невещественной, духовной нашей ниве
Духовный хлеб любви, и правды, и добра,
И радостно тогда воскликнем все: «ура!»…
Наш демон (Будущее стихотворение)
В те дни, когда нам было ново
Значенье правды и добра
И обличительное слово
Лилось из каждого пера;
Когда Россия с умиленьем
Внимала звукам Щедрина{18}
И рассуждала с увлеченьем.
Полезна палка иль вредна;{19}
Когда возгласы раздавались,
Чтоб за людей считать жидов{20},
И мужики освобождались{21},
И вред был сознан откупов;{22}
Когда Громека с силой адской
Все о полиции писал;{23}
Когда в газетах Вышнеградский
Нас бескорыстьем восхищал;{24}
Когда мы гласностью карали
Злодеев, скрыв их имена{25},
И гордо миру возвещали,
Что мы восстали ото сна;{26}
Когда для Руси в школе Сэя
Открылся счастья идеал{27}
И лишь издатель «Атенея»
Искусства светоч возжигал;{28}
В те дни, исполнен скептицизма,
Злой дух какой-то нам предстал
И новым именем трюизма
Святыню нашу запятнал.
Не знал он ничего святого:
Громекой не был увлечен,
Не оценил комедий Львова,{29}
Не верил Кокореву он{30}.
Не верил он экономистам,
Проценты ростом называл
И мефистофелевским свистом
Статьи Вернадского встречал{31}.
Не верил он, что нужен гений,
Чтобы разумный дать ответ,
Среди серьезных наших прений —
Нужна ли грамотность иль нет…{32}
Он хохотал, как мы решали,
Чтоб мужика не барии сек{33}.
И как гуманно утверждали,
Что жид есть тоже человек.
Сонм благородных протестантов
Он умиленно не почтил
И даже братьев Милеантов
Своей насмешкой оскорбил{34}.
Не оценил он Розенгейма,
Растопчину он осмеял{35},
На все возвышенное клейма
Какой-то пошлости он клал.
Весь наш прогресс, всю нашу гласность.
Гром обличительных статей,
И публицистов наших страстность,
И даже самый «Атеней» —
Все жертвой грубого глумленья
Соделал желчный этот бес,
Бес отрицанья, бес сомненья{36},
Бес, отвергающий прогресс.
Письмо из провинции
Чей шепот в душу проникает?
Кто говорит мне: «веселись!»?
Так спрашиваю я себя с некоторого времени чуть не каждый день – и вот по какому случаю.
С каждой почтой получаю я из столиц (преимущественно из Москвы) газеты и журналы, и в каждом их нумере меня поражает какой-то таинственный голос, рассказывающий какую-нибудь из мелких житейских неприятностей и с видимым удовольствием прибавляющий, что «пришла наконец благодатная, радостная, желанная и т. д. пора, когда подобные неприятности можно рассказывать во всеуслышание». Под рассказом обыкновенно подписан какой-нибудь зет или икс, а чаще и ничего не подписано; местность не обозначена; к кому голос относится, неизвестно. Я долго ломал себе голову, чтобы узнать, о чем хлопочут восторженные рассказчики, и наконец остановился на предположении, которое на первый раз может вам показаться странным, но которое не лишено своей доли правдоподобия. Я полагаю, что все безыменные известия в ваших газетах сочиняет один какой-нибудь шалун, желающий подурачить вас, господ редакторов. Вы все ведь, разумеется, – народ кабинетный; вы насквозь пропитаны идеальными понятиями о жизни; вам все в мире представляется необыкновенно связным, разумным, чистым и пр. В своем умозрительстве вы по неведению действительной жизни решительно уподобляетесь тому профессору, который у Гейне «затыкает своим колпаком все прорехи мироздания»{37}. Вы еще недавно стали соглашаться, что жизнь имеет некоторые права, что литератор тоже есть до некоторой степени смертный, что толпа достойна отчасти вашего внимания и пр. Мы, разумеется, тотчас же приметили начало вашего обращения и дружно рукоплескали благому начинанию. Но для вашей же пользы позвольте нам иногда сообщать свои замечания о некоторых странностях, нередко проявляющихся в ваших суждениях о действительной жизни, с которою вы начинаете знакомиться. На этот раз я намерен сообщить вам несколько практических замечаний о тех голосах, которые теперь так часто раздаются в журналах и газетах. Имея о русской жизни и русском обществе понятие, как видно, самое неопределенное, вы постоянно приходите в изумление, поднимаете шум и начинаете горячиться из-за таких вещей, к которым мы все давно уже привыкли и которые вообще не принадлежат к числу явлений чрезвычайных. Вам, например, скажут, что кто-то и где-то взятку взял; вы сейчас думаете: «ужасное, чудовищное, сверхъестественное событие! надо о нем объявить во всеобщее сведение!» – и немедленно печатаете, что вот, дескать, какое событие произошло: один чиновник с одного просителя взятку взял! – Услышите вы где-нибудь, что цыган лошадь украл; поднимается шум, пишутся грозные обличения на неизвестного цыгана, укравшего лошадь. Пришлет вам кто-нибудь известие о том, что один сапожник плохо сапоги шьет; вы сейчас же и тиснете известие о сапожнике с видимым удовольствием, что можете сообщить такую новость. Вы, конечно, предполагаете, что чиновник, взявший взятку, цыган-конокрад и плохой сапожник – такие редкие исключения в России, что на них будут все сбегаться смотреть, как на г-жу Пастрану{38}. Но смею вас уверить, что вы ошибаетесь, просвещенные литераторы и журналисты! Я, конечно, не могу еще назваться человеком старым, не могу похвалиться и тем, чтобы я видал слишком много; но все же я, должно быть, опытнее вас, и потому вы мне можете поверить. И я вам скажу, что у нас, собственно говоря, – что ни цыган, то и конокрад; что ни сапожная вывеска, то и плохой сапожник; что ни присутственное место, то и чиновников такая толпа, в которой никого не распознаешь по тому признаку, что один берет взятки, а другой нет… Это верно; спросите кого хотите, если мне не верите. Мы, читатели, даже удивляемся все, как вы этого до сих пор не знаете! Конечно, вы жизнь по книжкам изучали; да неужели же нет таких книжек, в которых бы это было рассказано как следует? Знаете что: нам кажется иногда, что вы и книжки-то плохо читали; вы как будто читаете только текущую литературу, то есть свои журналы. Этим только и можно объяснить азарт, с которым вы кидаетесь на всякое известие о взятке, грубости, несправедливости и всякой другой дряни. Тут у вас в журналах действительно было время, когда ни о чем подобном не писалось; но «не писалось» не значит, что и не делалось и не расходилось в публике. Вы ничего не писали, а взятки и кражи учинялись по-прежнему, и мы о них знали очень хорошо, так что для нас они вовсе не были новостью, когда вы внезапно закричали о них в своих журналах. А вот вы-то сами как будто и действительно новость узнали: так вы погружены были в свои журналы, так пропитались их розовым запахом и так отвлеклись от всего живого!.. Мы вас и не винили в начале-то, думая, что вы, как люди умные, тотчас же оглядитесь вокруг себя, смекнете, в чем дело, да потом еще и нас поучите, куда нам идти и что делать. Но, видно, знание жизни дается не так легко, как изучение какого-нибудь немецкого курса эстетики! Вы как стали на одной точке, так и не двигаетесь с нее… А все оттого, что жизни не знаете! Три года тому назад вы стали печатать обличительные повести; в некоторых из них был талант, в других просто рассказывались любопытные факты. И те и другие были приняты публикою благосклонно. Почему? Очевидно, потому, что публика признала действительность фактов, сообщаемых в повестях, и читала их не как вымышленные повести, а как рассказы об истинных происшествиях. Но и тогда уже публика поправляла недомолвку литературы, называя истинными именами тех, которые скрывались под псевдонимами в повестях. И нужно признаться, что первые ваши обличительные повести давали читателю возможность отыскивать обличаемых. У г. Щедрина описан, например, Порфирий Петрович: я знал двоих Порфирьев Петровичей, и весь город у нас знал их; есть у него городничий Фейер: и Фейеров видал я несколько…{39} Разумеется, еще чаще видали мы Чичиковых, Хлестаковых, Сквозников-Дмухановских, Держиморд и пр. Но об этом я уж и не говорю. У Гоголя такая уж сила таланта была, что до сих пор, куда ни обернешься, так все и кажется, что перед тобой стоит или Чичиков, или Хлестаков, а если ни тот, ни другой, то, уж наверное, Земляника… В этом отношении, я должен признаться, большая часть щедринских рассказов составляет шаг назад от Гоголя. Но все-таки они не так далеко от него убежали, как нынешние рассказы, беспрерывно печатаемые в газетах. По рассказу Щедрина я еще мог узнавать обличаемых, хотя не в той степени, как по рассказу Гоголя; но теперешние повести (которые вы почему-то называете гласностью!) совершенно лишают меня этой возможности. Ну, скажите на милость, куда мне годится, например, такое обличение: