Эмиль Золя - Собрание сочинений. Т.24. Из сборников:«Что мне ненавистно» и «Экспериментальный роман»
Я их ненавижу.
Ненавижу начетчиков, которые командуют нами, педантов и сухарей, отвергающих жизнь. Я стою за свободное выражение человеческого гения. Я верю в непрерывную преемственность проявлений человеческого духа, в нескончаемую вереницу живых картин и сожалею, что не могу жить вечно, дабы всегда присутствовать на этом вечном спектакле из бесчисленного множества разнообразных действий. Я всего лишь искатель истины. Глупцы, которые не осмеливаются заглянуть в будущее, оглядываются назад. Они мерят настоящее меркой прошлого и хотят, чтобы будущее, его творения, его люди равнялись по минувшим временам. Жизнь пойдет своим чередом, и каждый новый день принесет с собою новую мысль, новое искусство, новую литературу. Что ни общественный уклад, то свои художественные принципы, а общественные уклады будут меняться вечно. Но люди бездарные не желают раздвинуть рамки; они составили список уже существующих произведений, добыв таким образом относительную истину, которую принимают за абсолютную. «Не надо творить, — поучают они, — надо подражать!» Вот почему я ненавижу напыщенных глупцов и глупых весельчаков, художников и критиков, которые по скудоумию хотят превратить истину вчерашнего дня в истину сегодняшнюю. Они не понимают, что мы движемся вперед и что пейзажи меняются.
Я их ненавижу.
Теперь вы знаете, что я люблю, люблю пылкой любовью молодости.
Эмиль Золя Париж, 1866 г.
ПРУДОН И КУРБЕ
© Перевод. В. Шор
Существуют книги, одного лишь заглавия которых в сочетании с именем автора достаточно, чтобы еще до всякого чтения оценить их значимость и вес.
Посмертно изданная книга Прудона «О сущности искусства и его общественном назначении» лежала у меня на столе. Я ее еще не открывал, но мне казалось, будто я уже знаю, что в ней написано; все мои предположения потом оправдались.
Прудон — писатель честного, на редкость деятельного ума, преданный истине и справедливости. Он — наследник Фурье, и благо человечества — его главная забота; он мечтает о широкой ассоциации людей, каждый член которой будет скромен и трудолюбив. Короче говоря, он требует, чтобы повсюду воцарились равенство и братство, чтобы общество, вняв голосу разума и совести, перестроилось на основах коллективного труда и безостановочного прогресса. Он словно устал от нашей борьбы, наших поражений, наших невзгод; он хотел бы принудить нас к мирной, гармонической жизни. В том людском содружестве, которое мерещится ему в мечтах, успокоятся сердца, улягутся страсти и наступит всеобщий лад; в этом содружестве трудящихся будет господствовать полная справедливость.
Всем своим творчеством Прудон служил цели создания такого содружества. Дни и ночи размышлял он над тем, как сочетать различные формы человеческой деятельности, чтобы могло родиться и упрочиться грезившееся ему общество. Он хотел, чтобы каждый класс, каждый отдельный работник приняли участие в этом общем деле, и он вербовал умы, указывал области приложения для всякого рода способностей, стараясь не упустить ничего ценного и вместе с тем отводя все, что могло бы посеять семена раздора. Я так и вижу, как он, стоя у врат своего будущего града, учиняет строгую проверку каждому пришельцу, обследует физическую и духовную стороны его существа, затем навешивает на него бирку с номером вместо имени и обозначением занятия, регламентирующего его жизнь и надежды. Человек становится ничтожной малостью, парой рабочих рук — и только.
Однажды у этих врат появилась группа людей, занимающихся искусством. И вот Прудон — в замешательстве. Что это за народ? На что они годны? Что, черт возьми, можно заставить их делать? Прудон не рискует попросту прогнать их прочь, ибо в конечном-то счете он не пренебрегает никакой силой и надеется, постаравшись, извлечь какую-нибудь пользу из каждой. Он начинает искать и пускается в рассуждения. Он не хочет, чтобы его опровергли, и находит для людей искусства скромное местечко; прочитав им длинную проповедь, наставляющую в послушании, он впускает их в свой град, все еще колеблясь и говоря себе: «Я тут пригляжу за ними, потому что эти подозрительные физиономии с блестящими глазами не сулят мне ничего хорошего».
Вы не зря побаиваетесь, г-н Прудон, вам не следовало впускать этих людей в ваш образцовый град. Это особый народ: они не верят в равенство, они вбили себе в голову странную манию, будто им никак не обойтись без сердца, а некоторые из них до того обнаглели, что выказывают гениальность. Они внесут смуту в ваше содружество, помешают осуществиться вашим идеям всеобщего единения, не подчинятся вам и останутся самими собой. Говорят, вы так логичны, что просто страх берет; я же нахожу, что ваша логика дремала в тот день, когда вы предоставили художникам место среди сапожников и законодателей, — ведь это была непоправимая оплошность. Вы не любите людей искусства, всякая индивидуальность вам претит, вы хотите подавить личность, чтобы расчистить путь для человечества. Что ж, будьте последовательны — истребите тех, кто творит искусство. В вашем мире будет спокойнее.
Я прекрасно понимаю идею Прудона и, если угодно, даже поддерживаю ее. Он хлопочет о благе для всех, хлопочет о нем во имя справедливости и правды, и ему недосуг смотреть за тем, чтобы, шествуя к цели, мимоходом не раздавить кого-нибудь. Я согласен поселиться на жительство в его граде; мне, конечно, будет там до смерти скучно, но скучать я буду тихо и благопристойно, а это уже вполне устроит Прудона. Чего я действительно не могу перенести, что меня выводит из себя — это его стремление заставить чуть ли не насильно жить в том сонном граде людей, решительно не приемлющих мертвой тишины и серого однообразия, которые их там ожидают. Ведь так легко вовсе не допускать их, сделать так, чтоб их там просто не было. Но только, ради бога, не читайте вы им морали, а главное, не занимайтесь таким пустым делом, как попытка пересоздать их заново из другой глины, не из той, которую употребил для этой цели господь бог, — ради одного удовольствия вылепить их вторично самому такими, какими вам угодно их видеть.
В этом вся суть книги Прудона. Речь идет не о чем ином, как о новом акте творения, об умерщвлении одних людей и создании совсем других. Прудон допускает в свой град художника, но это — художник, придуманный им самим, такой, какой нужен ему, существующий лишь в его собственной теории. Книгу его отличает сила мысли, она подавляет своей логикой, только вот все определения, все исходные аксиомы ложны. В целом перед нами колоссальное заблуждение, выведенное из заданных посылок с такой железной последовательностью, какая уместна только тогда, когда она служит доказательству истины.
Определение искусства у Прудона, весьма ловко им состроенное и ловко эксплуатируемое, таково: «Возвышенное до идеала воспроизведение природы и нас самих с целью физического и нравственного совершенствования человеческого рода». Это определение обличает в его авторе именно такого человека практической складки, какого я обрисовал выше, человека, желающего, чтобы розы употреблялись в салат. У кого-нибудь другого оно выглядело бы просто общим местом, но Прудон не бросает на ветер такие слова, как «физическое и нравственное совершенствование человеческого рода». Опираясь на данное определение, он отвергает все прошлое и строит в своем воображении поистине ужасающий образ будущего. Искусство — я согласен — совершенствует людей, но оно выполняет эту задачу на свой лад, доставляя удовлетворение духу человеческому, а не проповедуя, не обращаясь к рассудку.
Впрочем, это определение как таковое мало меня тревожит. Оно есть лишь сжатая и даже безобидно выглядящая формула доктрины, куда более опасной, чем это можно себе представить. Я не могу принять его исключительно из-за тех следствий, которые выводит из него Прудон; само же по себе оно представляется мне созданием бесхитростного ума, судящего об искусстве так, словно бы речь шла о гимнастике или о греческих корнях.
Прудон исходит из следующей основной посылки: я — публика, я — человечество, а значит, я имею право руководить художником и требовать от него то, что мне нравится; а он не должен быть самим собой, он должен быть мною; он должен думать так же, как я, работать только на меня. Художник сам по себе есть ничто; он представляет собой нечто, лишь поскольку человечество признает его и сам он существует для человечества. Словом, индивидуальные чувства, свободное проявление личности запрещаются. Надо быть выразителем господствующих вкусов, работать, обращаясь сразу ко всем, ради того, чтобы всем угодить.
Искусство достигает своего совершенства, когда художник в нем не виден, когда художественное произведение становится анонимным и выступает как создание определенной эпохи, определенного народа, взятого в целом, подобно египетским статуям или статуям в наших средневековых соборах.