Олдос Хаксли - Серое Преосвященство: этюд о религии и политике
Хаксли все это прекрасно понимал. Он знал, что стоит на грани между закатом астрологии и рассветом астрономии в науках о человеке; и поэтому, когда его упрекали за измену первоначальному рационализму ради туманного мистицизма, за прискорбное обращение к иррационализму как к прибежищу от личных несчастий и тяжелых житейских обстоятельств, за малодушный отказ от прежней веры в ясное, точное, осязаемое и переход к уютной невразумительности расплывчатых, поверхностных, псевдорелигиозных спекуляций — он сносил эти упреки с бесконечной кротостью и терпением. Он прекрасно понимал смысл этих упреков: он сам, если бы захотел, лучше всякого другого сочинил бы шарж на ту самую позицию, за которую его упрекали. Он упорствовал не потому, что размягчился его некогда алмазный ум, а потому, что верил: именно в избранной им области человечеству предстоят самые грандиозные и эпохальные открытия.
При последней нашей встрече он говорил — по крайней мере, на публике — исключительно о воссоединении того, что слишком жестко разделено как в науке, так и в жизни: о восстановлении контакта между личностью и безличной природой, об исправлении перекосов в эволюции человека, которая пошла в сторону наблюдения, критики, теории, отказавшись от гармоничного развития всех чувств, «вегетативной души», всего того, что объединяет человека с животными и растениями. Говорил об этом не только он. Широкий современный протест против отчуждения вызван не только отсутствием социальной гармонии и общих целей, но и чувством оторванности от природных процессов. Но Хаксли, очевидно, не верил, что дело можно поправить изменениями в социальной структуре — неважно, реформистскими или революционными; и даже одной лишь психотерапией, хотя он и придавал ей большое значение. Он верил, что в мире есть уголки — среди первобытных народов и в неевропейских культурах, — где сохранились или хотя бы не до конца исчезли те формы жизни, возврат к которым открыл бы людям более короткий и надежный — поскольку указанный опытом и традицией — путь, нежели парламентские акты, или социальные революции, или технические изобретения, или даже педагогическая реформа, которую он считал необходимой. Многое из того, что он говорил, когда-нибудь, наверное, в свете новых знаний покажется неточным или нереалистичным. Многое, наверное, окажется иллюзией или фантазией — это частый удел первопроходцев и тех, кто интуитивно предчувствует грядущее. Но должен сказать: по-моему, он был абсолютно прав, обратив свой превосходный интеллект к проблемам психофизических отношений и к управлению психическими — или, как он бы сказал, духовными — факторами, в чем, по его мнению, индусы — и древние, и современные — далеко опередили Запад. Его предостережения — будь то в «Дивном новом мире» (безусловно, самом известном современном свидетельстве разочарования в техническом прогрессе) или в других романах и статьях — и его предупреждения (даже самые банальные и нехудожественные) оказались достаточно талантливы, чтобы создать новый жанр — пессимистическую, страшную утопию, картину непредвиденных последствий той (если использовать благодушную фразу Э. Х. Карра) «старомодной веры в прогресс», которую до сих пор питают многие бездумные либералы и марксисты. Эти романы пробуждали неподдельную тревогу, так как затрагивали самый нерв (больной нерв, сказал бы Хаксли) современной западной жизни. Он говорил о серьезном и всеобщем недуге, против которого — как он справедливо полагал — слишком многие современные противоядия были и остаются бессильны, поскольку они слишком практичны и потому слишком близоруки — или поскольку они опираются на те представления, которые слишком поверхностны, слишком грубы и эфемерны, слишком вульгарны и оскорбительны для человеческой природы, особенно для тех — пока что скрытых и незамечаемых, а для самого Хаксли первостепенных ее сил, о которых он писал. Он видел эту роковую неадекватность повсюду — в современной политике, социологии, этике. В его произведениях нет целостной доктрины, нет систематического изложения взглядов. Но, по моему убеждению, у него было ясное представление о том, в чем люди нуждались и нуждаются, и предощущение того пути, по которому пойдет человечество, если вообще уцелеет. Если я прав, то когда-нибудь будет воздано должное тем самым его страницам, над которыми сейчас даже его поклонники качают головами — иные с сожалением, иные покровительственно.
Я был очень рад встретить его в Индии в 1961 г., когда мы оба оказались делегатами одного и того же конгресса в Нью-Дели. Он говорил на свою обычную тему: поэт как vates[5], как человек, видящий то, чего не видят другие, как пророк в буквальном смысле слова. В этой стране, с которой он так сблизился благодаря своим интересам и убеждениям, его, разумеется, принимали с огромным почтением. Мы — Хаксли, американский делегат Луис Унтермейер и я — участвовали во встрече с шестью-или семьюстами студентов, которые собрались в знак уважения к Хаксли и ради его автографа. Серьезный и смущенный, он стоял, глядя поверх голов. Наступила мертвая тишина. Ее нарушил какой-то иронически настроенный юноша, сказавший примерно следующее: «После покойного господина Ганди Тадж-Махал — безусловно, самое драгоценное достояние индийского народа. Почему же вы, господин Хаксли, в вашей книге «Насмешливый Пилат» отзываетесь о нем так пренебрежительно? Могу ли я узнать, сэр, остаетесь ли вы при вашем неблагосклонном мнении?» Хаксли вопрос позабавил и слегка выбил из колеи. Он сказал, что, наверное, отозвался о Тадж-Махале с излишней резкостью, что не хотел задеть ничьи чувства, что эстетика — область зыбкая, что вкусы несравнимы, и затем от этой опасной темы постепенно перешел к своей центральной толстовской идее — неестественной жизни современного человека. Но после встречи со студентами он все же решил выяснить, не был ли он действительно несправедлив, и мы решили съездить в Агру.
Мы поехали раздельно: он и его жена — с известным индийским романистом Малком Раджанандом; я с женой — в другой машине. В Агре мы встретились и пошли к Фатепур-Сикри, мертвому городу Акбара. Хаксли его обожал.
Он шел неторопливой, уверенной, слегка шаркающей походкой сомнамбулы: его серьезность и сосредоточенность производили трогательное и очень приятное впечатление.
По дороге в Фатепур-Сикри он описывал свой приезд в Индию в двадцатые годы, когда он останавливался, как и в этот раз, у своего оксфордского однокашника, ныне индийского сенатора. Он описывал отца Джавахарлала Неру, Мотилала, который, по словам Хаксли, имел изысканную внешность и манеры, а стирать свои сорочки посылал в Париж; он принадлежал к той богатой и властолюбивой аристократии, которая пыталась использовать Ганди в своих целях; но Ганди их перехитрил, попытки обуздать ту колоссальную силу — или по крайней мере ту лавину народных эмоций, — которую Ганди вызвал к жизни, провалились, и в итоге, вопреки своим ожиданиям, сами аристократы оказались орудием в руках Ганди. Хаксли описывал отношения между Ганди и этими утонченными и властными браминами с благожелательной иронией — невозмутимой, несуетливой, чрезвычайно забавной. Потом он стал подробно перечислять все уловки и хитрости, к которым прибегал — и в Калифорнии, и в Индии, — спасаясь от досаждавших ему зануд. Он говорил очень просто, очень спокойно, с ним было очень легко. То обстоятельство, что за несколько недель до конгресса в пожаре погиб его дом вместе со всей библиотекой, нисколько, казалось, его не огорчало; и ни единым намеком он не показал, что знает о своей смертельной болезни: он жаловался на глаза, на свой старый, привычный недуг, — но ни словом не обмолвился о раке, который потом свел его в могилу.
Увидев наконец Тадж-Махал, Хаксли смягчился и решил, что это не уродливое, как он думал раньше, а, напротив — если отвлечься от похожих на дымоходы минаретов, которые он по-прежнему считал ошибкой, — вполне приличное сооружение. Вечер мы провели вместе; насколько помню, какое-то время с нами был и Геенно, французский писатель. Геенно, личность меланхолическая, интересная, возвышенная, был не тем человеком, который мог — или хотел — кому-нибудь поднять настроение; свет в гостинице горел очень тускло из-за хронических неполадок на электростанции. Можно было ожидать, что вечер пройдет в крайнем — пусть и благопристойном — унынии. Вышло иначе. Хаксли держался просто, естественно, непринужденно; всё, что он говорил, было необычно и абсолютно подлинно. В нем всё было так искренне и интересно, что вечер оказался сплошным удовольствием и внушил — по крайней мере мне — прочную привязанность и граничащее с преклонением уважение к Хаксли.
Большую часть времени Хаксли проводил за собиранием фактов; он намного больше любил узнавать факты, чем мнения — мнения он мог составить и сам. Но несмотря на это, он — вопреки расхожим представлениям о нем — не был похож на говорящую энциклопедию. Точно так же в его разговоре никогда не проявлялась та ненависть к плоти, та пуританская складка, та аскетическая одержимость скатологическими деталями, которые иногда заметны в его книгах; он не щеголял разнородными обрывками абстрактных теорий; никогда не держал себя как писатель, сознающий свое величие. Он был вежлив, серьезен, любезен, его жесты и слова отличались сдержанным достоинством и гуманностью, которые совершенно не вязались с его репутацией в двадцатые годы. Он казался более интересным, а его мысль — несмотря на обстоятельность — более прямой, живой и гибкой, более личной и подлинной, чем его произведения, в которых — даже в самые удачные моменты — всегда было что-то механическое и вторичное. Но у меня в памяти до конца дней сохранится образ идеально воспитанного, доброго и совестливого человека, человека самой высокой пробы.