Георгий Адамович - "Одиночество и свобода"
Эта последняя бунинская книга, которую автор считал сборником лучших своих рассказов, принята была сравнительно холодно. Правда, в печати отзывы были, как обычно, одобрительные, даже восторженные: кто же в самом деле, кроме людей, литературе чуждых, отважился бы Бунина на склоне его лет бранить? Но «устная пресса» была несколько другая. Многие почтеннейшие люди сокрушенно качали головой и, не отрицая художественных достоинств рассказов, удивлялись их темам, их характеру…
Подзаголовком к сборнику Бунин мог бы взять название одной из бальмонтовских книг: «Только любовь». Многим показалось, что диапазон его творчества сузился, и что его пристрастие к любовным историям, после «Деревни» или «Жизни Арсеньева», граничит с одержимостью навязчивой идеей. Между тем, Бунин не изменился, не изменил самому себе. Любовь, – вернее, влечение одного пола к другому, – всегда представлялась ему едва ли не самым значительным и загадочным, что есть на свете, чем-то «поистине неизъяснимым, божественным и дьявольским», как сказано в «Темных аллеях». Достаточно перечесть самые ранние бунинские писания, чтобы в этом убедиться. К концу жизни он стал как бы менее рассеян, чем был прежде, и с большей, чем прежде исключительностью или настойчивостью, принялся всматриваться в источник и корень бытия, оставив его оболочку. Он захотел, хотя бы с двухтысячелетним опозданием, принять участие в платоновском пире и, предвидя осуждение, недовольство или удивление, с гневом и скорбью воскликнул:
– Когда я пишу об этом, меня упрекают в бесстыдстве и низких побуждениях…
«Пир» Платона… Да, у Бунина речь идет о московских молодых купчихах или орловских крестьянках. Небо у него не темно-лазурное, афинское, а простенькое, русское, серое. Да, у Бунина нет и в помине той отрешенности, которая в конце концов пробивается в «Пире», тая в себе предчувствие аскетизма, средневековых томлений, романтических вздохов Тристана, Веретера. У Бунина душа телом не тяготится, и если даже порой ощущает его как темницу, то уходить из темницы не склонна. Однако тема его, «божественная и дьявольская», Платону близка, и когда одна из его героинь задумчиво спрашивает:
– Разве бывает несчастная любовь?
она, сама того не зная, касается глубочайшей сущности бессмертного диалога. Всякая любовь – великое счастье, «дар богов», даже если она и не разделена. Оттого от книги Бунина веет счастьем, оттого она проникнута благодарностью к жизни, к миру, в котором при всех его несовершенствах, счастье это бывает. «Все добро зело», как бы говорит автор «Темных аллей», оглядываясь на прошлое и подводя итог тому, что видел и знал.
А упреки в бесстыдстве, очевидно, и до самого Бунина доходившие, оставим на совести тех, кто считал необходимым и возможным их делать… Я только что сказал, что от «Темных аллей» веет счастьем. Да, счастьем, и вместе с ним щемящей тоской о том, что жизнь уходит, что даже если и есть потусторонний мир, в нем нет и не может в нем быть всего, придающего очарование и прелесть миру нашему. Не уверен, вопреки Бунину, что действительно «Темные аллеи» – лучшая его книга, но в самом деле, только в ней так явственно звучит мотив «блаженства и безнадежности», «не скудеющей нежности в сердце» при «скудеющей в жилах крови». Кстати, тот же Платон, если бы некоторые наши особенно ретивые цензоры удосужились его перечесть, тоже, надо полагать, подвергся бы нападкам! Не случайно еще Расин, страстный его поклонник, переводя «Пир» на французский язык, выпустил две или три страницы, очевидно, боясь оскорбить блюстителей нравственности. А что сказать о языческой непринужденности Шекспира! Бунинская книга кажется необыкновенно откровенной и смелой лишь в литературе русской, где по историческим условиям дух Возрождения никогда силен не был, а если иногда и пытался пробиться и вспыхнуть, как у Пушкина, то сейчас же чахнул и гас под аскетическими ветрами, в данном случае гоголевскими. Аскетизма в чистом его виде нет, конечно, в советской литературе, но по совсем другим причинам, о которых не место здесь говорить; сухой, не то чтобы бесплотный, а скорей внеплотский привкус в ней оказался еще сильнее, чем в нашей словесности дореволюционной. Правда, была у нас «Анна Каренина». Но не случайно Салтыков-Щедрин в раздражении охарактеризовал роман грубым медицинским словечком, а умница Некрасов, может быть, первый человек, Толстого по-настоящему понявший (отзыв о «Севастополе»), приветствовал его на этот раз легковесно-насмешливой эпиграммой… Очевидно, в «Анне Карениной», с некоторыми Анниными двусмысленными снами и вскользь брошенными намеками, тоже было кое-где усмотрено «бесстыдство».
Сейчас об этом смешно и грустно вспоминать. Когда-нибудь смешно и грустно будет вспомнить, что Бунину на старости лет приходилось выслушивать обвинения в потворстве «низким инстинктам».
«Освобождение Толстого»
Есть в «Войне и мире» необычайно характерная для Толстого фраза, которая затем, в чуть измененном виде, повторяется у него много раз: «Он понимал это не разумом, а всей жизнью».
Трудно найти слова, которые точнее определили бы смысл и характер книги Бунина о Толстом: понимание «не разумом, а жизнью». Оттого впечатление от этой книги двоится: с одной стороны, рассудок несколько озадачен зыбкостью предлагаемого истолкования, с другой — чутье обезоружено правдивостью постижения. Если применить к «Освобождению Толстого» знаменитый вопрос маршала Фоша, вопрос, даже и в литературе очень существенный, полезный, нередко решающий: «De quoi s'agit-il?» — «В чем дело? о чем речь?» — ответ получится не совсем отчетливый. Но почти все построение бунинской книги обращено к тому, чтобы показать невозможность единого и стройного построения такой личности, как Толстой, почти все в ней клонится к обоснованию слов Софии Андреевны, сказанных ею незадолго до смерти: «Сорок восемь лет прожила я со Львом Николаевичем, а так и не узнала, что он был за человек!»
Название книги как будто обещает план, схему, чертеж, в соответствии с которыми расположены будут биографические факты и авторские комментарии. Название наводит на мысль о жизнеописании в стиле тех, где все развертывается как бы по указанию невидимого режиссера и где в декоративно-размеренном порядке причины сцеплены со следствиями. Биография Толстого поддается такой обработке, она, пожалуй, могла бы ей поддаться лучше большинства других благодаря «перелому» в начале восьмидесятых годов, а в особенности благодаря концу, печальному и скромному по существу, но таящему в себе, независимо от желания Толстого, материал для более или менее эффектной и трескучей декламации. Бунин, однако, далек от стремления пронизать свою книгу каким-либо «идейным стержнем» и, пожалуй, лишь в последних главах ее, там, где он спорит с Маклаковым и Алдановым, сбивается на общие рассуждения, в противоречии с самим собой. Пока его не отвлекает полемика, он слушает, вдыхает, осязает Толстого всеми органами восприятия и чувствует, что нельзя решить и установить, чего Толстой хотел, над чем бился, куда шел, а можно только уловить в его внутреннем облике какой-то изначальный разлад, какую-то несговорчивую волю, терзавшую его и гнавшую к победе над самим собой: то, что в зародыше испытывал князь Андрей, слушая пение Наташи, то, что позднее, и с удесятеренной силой, испытывает герой, несомненно автобиографических, «Записок сумасшедшего».
Замечательно, что, несмотря на подчеркивание всего физического и телесного, на все эти фамильно-толстовские «зубы, челюсти, глаза», о которых Бунин, со слов Лопатиной с увлечением рассказывает, Толстой получился у него неизмеримо духовней, душевней, даже нежней, чем у кого бы то ни было, как-то мягче, тише, беспомощнее. Ведя открытую полемику с Алдановым и Маклаковым, Бунин втайне спорит не только с ними, а и с Мережковским и Горьким, и в особенности с теми бесчисленными любителями готовых формул, которые говорят об «апостоле любви и мира» или «о могучем брате и заступнике всех обездоленных». Спорит он даже с Лениным, но на этом долго не задерживается, с раздражением отшвыривая те высокомерные и поверхностные статейки, которые в казенной русской критике почитаются верхом гениальности (поверхностные, но — надо правду сказать — ядовито-метко написанные: достаточно вспомнить, например, издевательскую фразу о «рисовых котлетках»).
Мережковский назвал Толстого «тайновидцем плоти», приписав «тайновидение духа» Достоевскому. В этом сказалась не только присущая Мережковскому склонность к параллелям и к тому, чтобы от тезиса и антитезиса прямой дорогой направиться к синтезу, но и нечто более глубокое, более органическое. Всем известно, что Мережковский не любил Толстого (в сущности, даже не выносил, сколько бы ни говорил о своем восхищении и преклонении) и высоко чтил Достоевского, всем известно, что Бунин терпеть не мог Достоевского и боготворил Толстого [4].