Георгий Адамович - "Одиночество и свобода"
Рассказ – о старом матросе Бернаре, бретонце, бывшем когда-то приятелем Мопассана. Умирая, Бернар сказал: «Думаю, что я был хороший моряк».
Бунин вспоминает об этих словах и пишет: «Мне кажется, что я, как художник, заслужил право сказать о себе, в свои последние дни, нечто подобное тому, что сказал, умирая, Бернар».
На величавую, гордую, спокойную – без бахвальства – простоту этих слов ответим с уверенностью: да, заслужил. Без Бунина в нашей литературе стало темно, пусто и даже как-то беспорядочно, будто ушел из нее человек, который самим присутствием удерживал ее от распада, разброда и безотчетно заставлял всех подтягиваться.
ЕЩЕ О БУНИНЕ
По поводу «Воспоминаний»
Воспоминания Бунина, в той части, по крайней мере, которая касается его сверстников, почти сплошь насмешливы. О Толстом он пишет благоговейно, об Эртеле благожелательно и почтительно, о Чехове, – правда, с оговоркой насчет его пьес, – вспоминает с восхищением, но едва перейдет к «декаденству», т.е. к тому периоду, в который поэзия с Блоком во главе или в центре ее, оказалась значительнее и, пожалуй, даже популярнее прозы, его иронии и презрению нет конца.
Невозможно не задуматься над его книгой: если был упадок, откуда и отчего он возник? действительно ли он был? действительно ли в течение четверти века русская литература оказалась во власти беззастенчивых болтунов, ломак и обманщиков, за которыми плелись наивные, доверчивые простачки? не было ли за этим падением, за этим коллективным оглуплением и кривлянием – во многих случаях несомненным, и Буниным правильно оцененным, – чего-то такого, что Бунин проглядел?
Воспоминания его начинаются с девяностых годов. Именно в то время что-то в нашей литературе надломилось, и ворвалась в нее ватага молодых людей, кричавших главным образом о самих себе, искавших новизны во что бы то ни стало, поклонявшихся красоте, будто бы не имеющей ничего общего с добром и истиной… Конечно, я схематизирую и упрощаю, но делаю это потому, что для обрисовки этого движения, к тому же достаточно известного, нужны были бы страницы и страницы.
Бунин остался от сверстников своих в стороне, не примкнув ни к эстетам, ни к общественникам, старавшимся дать отпор высокомерно беспринципной молодежи. По складу своему, он, назвавший себя в юности последователем Флобера, считавшийся в поэзии «парнасцем», должен был бы оказаться в лагере поклонников красоты. Но его мутило от их излишеств, от их самоупоения, от их самодовольства. Ему чужды были их выкрики и манифесты, большей частью аляповатые. Да и не только это отталкивало его: как отчетливо обнаружилось в оценке, которую Бунин дал чеховским драмам, ему была нестерпима та гипертрофия лиризма, та назойливая чувствительность, которая, кроме него, почти никого не коробила. Оглядываясь сейчас на то время, о котором Бунин вспоминает, видишь, что действительно осталось от него маловато и что немногое уцелевшее уцелело лишь благодаря духу сопротивления, которым было оживлено.
Но прав ли был Бунин исторически, и нет ли в каждой эпохе чего-то такого, что понять, разделить и принять необходимо? Это вопрос совсем другой, и возражения, которые Бунину следовало бы сделать, сосредоточены именно вокруг него.
Прав ли был он по существу? Не помню в чьих записках о встречах со Львом Толстым рассказано, как Толстой, разводя руками и усмехаясь, говорил о стилистических новшествах Горького, в частности, о знаменитом «море смеялось».
-Ну, что же, если им это нравится, дело их… дело их!
Разумеется, подобная новизна должна была быть Толстому смешна, как смешны были ему всероссийские восторги, ею вызванные, и все то, вообще, что ей в литературе сопутствовало. С высот своего царственного мастерства, с высот «Воскресения», тогда писавшегося и не сразу полностью оцененного (вероятно, показавшегося «несколько устарелым по фактуре», как любят выражаться профессиональные теоретики искусства), мог ли он не видеть, что в «смеющемся море» ничего, кроме манерности, нет? Бальмонт утверждал, что Толстому очень нравились его стихи и что хохотал он над ними притворно: пусть это смелое утверждение останется на совести покойного поэта. Не думаю, впрочем, чтобы он и сам словам своим верил.
Над «ароматными осиянностями» или «бледно-пепельными жемчужностями» Бальмонта, над развеселившимся морем Горького хохотал и Бунин. По-видимому, единственный из своих сверстников и современников был он наделен острейшим, непогрешимым чувством фальши, чувством, заставлявшим его болезненно морщиться даже от монологов некоторых чеховских героинь. Всякая взвинченность, всякое чрезмерное нажимание педали было для него, – и осталось до последних его дней, – мучительно. В те годы он читал Толстого и недоумевал: если еще жив человек, пишущий с такой глубокой, правдивой и окончательной полнотой, к чему эти искания, эти метания, нередко удовлетворяющиеся словесной мишурой? Можно было бы сказать и иначе: если есть стихи Пушкина, к чему стихи Бальмонта, и как может человек, обладающий чутьем и слухом, Бальмонта после Пушкина читать?
Вспоминая на склоне лет свои давние отвращения и отталкивания, Бунин торжествовал. В конце концов, победителем оказался он, и поколения, пришедшие за ним, согласились без малейших оговорок, что Пушкин лучше Бальмонта, и нисколько в сравнении с ним не увял, а Толстой лучше псевдо-новаторов, вроде Пшибышевского и других. Спорить тут не о чем, для всякого, не сошедшего с ума человека, это дважды два четыре.
Но история, а вместе с ней литература и искусство, в развитии своем никогда не движутся по прямой линии, и нельзя было ни Пушкина, ни Толстого продолжить, а может быть, и по-настоящему понять, не нырнув по какому-то таинственному велению эпохи в область тех «тайн» и «бездн», которые все же не сплошь были выдуманы присяжными литературными шутами. С областью этой связано имя Блока, в ней он жил и умер. А ведь Блок был одним из самых честных и духовно требовательных людей в русской литературе, Блок был подлинно измучен совестью, и в этом смысле он отчетливее, чем кто-либо из его современников, восходит именно к Толстому. Да и вообще, можно ли говорить о сплошном шутовстве и бесстыдно фокусничании? Обращаюсь ко всем тем, кто начал с началом века жить, в особенности к тем, кто помнит довоенные годы: каким волнением все тогдашние намеки, полувопросы, полуответы, догадки, предчувствия переполняли наши сердца, какой отзвук находили в них! Как читали мы в журналах стихи Блока – «Шаги командора» в «Русской мысли», «Рожденные в года глухие» в «Аполлоне», – сразу, на всю жизнь, запоминая их наизусть! Как жадно пытались расшифровать то, о чем писал Андрей Белый, с жестокой несправедливостью представленный Буниным пошловатым, полусумасшедшим фигляром, – Андрей Белый, может быть и развеявший по ветру все свои дары, но гениально-отзывчивый на все значительное и глубокое, и сам так много в себе носивший! Да, бесспорно, было в Андрее Белом актерство, было что-то несносное, слишком размашистое, с трансцендентально-хлестаковским привкусом, но было и другое, ослепительное… если только заставить себя в него вглядеться! Теперь мы, может быть, и видим, что между Пушкиным и Толстым, с одной стороны, и тем, что у Блока и Белого нам дорого, необходимой пропасти нет, но надо было подышать их воздухом, постранствовать вместе с ними по их пустыням и дебрям, чтобы открытие это сделать.
Есть у Достоевского замечательная страница о Байроне (в замечательной статье о Некрасове, появившейся вскоре после смерти поэта, пожалуй, лучшем, самом проницательном, что о Некрасове у нас вообще было написано) и о том, как нужен был Байрон эпохе, чтобы выразить ее тоску. В девяностых годах в русской литературе тоже была тоска, и присутствие Толстого не могло ее полностью утолить, – приблизительно так же, как присутствие Гете не могло свести на нет значение Байрона, сколько бы Гете ни был крупнее, долговечнее его… Бунин отнесся к своему времени с высокомерием, наполовину основательным, наполовину ошибочным, и оттого, читая его «Воспоминания», хочется порой воскликнуть: как верно и до чего неверно! Нет, разумеется, ни малейшего сомнения, что, если бы Пушкин и Толстой прочли блоковские стихи, они заодно с Буниным возмутились бы и с оценкой его согласились бы. Но если представить себе, что где-нибудь, в каких-нибудь потусторонних Елисейских полях, их тени с блоковской встретились, у них, вероятно, нашелся бы общий язык, и оказалось бы, что различие методов, приемов и стилей не имеет решающего значения в служении вечному делу искусства и правды. Настаиваю на слове «правда». Нельзя же допустить, что литературными гаерами начисто обмануто было целых два поколения, что мираж длился несколько десятилетий! К людям высоко искренним примазались шарлатаны, воспользовались близостью их, составили себе за их счет состояние, – это бесспорно, и обстановка для очковтирательства была в те годы самая благоприятная. Но оттого-то оно и оказалось возможно, что было ему на что опереться.