Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
В сущности, он изначально чувствует себя — "никем" (то есть "всем"). Он жалуется, что ему "скучно в иностранах", но где бы он ни приземлился "от Бергена и до Каира" (в мыслях) или "в смрадной Керчи" (реально), — внутренне он все равно пребывает "в иностранах", и, кажется, счастлив: "Весь я в чем-то норвежском! Весь я в чем-то испанском!".
Не дает ему судьба ни Норвегии, ни Испании. А Германию дает. Первый раз прихлопывают его немцы в марте 1918 года в дачной Тойле и отправляют в Таллин про этапу, на пару недель. Второй раз они его прихлопывают — двадцать три года спустя там же, в Таллине. Что пишет умирающий Северянин в 1941 году в оккупированной гитлеровцами Эстонии, мы не знаем; возможно, ему уже не до стихов. В 1918 он пишет:
Прощайте, русские уловки:
Въезжаем в чуждую страну…
Бежать нельзя: вокруг винтовки.
Мир заключен, и мы в плену.
История вынуждает поэта, прятавшегося в "луны плерезах", спуститься на землю.
Он спускается и пробует сориентироваться. С Германией — "не по пути". С Францией — тоже: "суха грядущая Россия для офранцуженных гостей". Вообще с Европой "русскому сыну природы", "варвару, азиату" делать нечего: "Всех соловьев практичная Европа дожаривает на сковороде". И Америка тоже: "Америка! злой край, в котором машина вытеснила дух."
Эти инвективы выглядят довольно умозрительно: в них нет ни ярости, с которой клеймит Европу-Америку Маяковский, ни горечи, с которой вживается в западную жизнь Ходасевич. Что делать в этих декорациях соловью, который привык обитать "нигде"? "Что делать в разбойное время поэту, поэту, чья лира нежна?" Куда податься — "мы так неуместны, мы так невпопадны среди озверелых людей…"
В зрители, только в зрители:
Вселенная — театр. Россия — это сцена.
Европа — ярусы. Прибалтика — партер.
Америка — "раек"! Трагедия — "Гангрена"
Актеры — мертвецы. Антихрист — их премьер.
Но поскольку виноваты "все", и одновременно все "правы", Антихрист неотличим от Христа. "Гангрена" ползет по всему телу. "Партер" оказывается продолжением "сцены". Мертвецы-актеры открывают в зрителе то, что прежде было прикрыто иронией.
Мне хочется уйти куда-то,
В глаза кому-то посмотреть,
Уйти из дома без возврата
И там — там где-то умереть…
Где — "там"? Куда — "уйти"? Ведь УЖЕ УШЕЛ — из дому, из проклятой, варварской, азиатской страны. Ведь ее как бы и не было — ни в стихе, ни в реальности…
Тема России возникает внезапно — в ноябре 1917 года. С этого момента — непрерывный, неостановимый, захлебывающийся монолог:
— Я только что вернулся из Москвы, где мне рукоплескали люди-львы, кто за искусство жизнь отдать готовы! Какой шампанский, искристый экстаз! О, сколько в лицах вдохновенной дрожи! Вы, тысячи воспламененных глаз… благоговейных, скорбных — верю вас… Да, верю я, наперекор стихии… А потому — я верю в жизнь России!..
— В России тысячи знакомых, но мало близких. Тем больней…
— Не только родина — вселенная погрязла в корыстолюбии и всех земных грехах, не только Русь антихристическая язва постигла всем другим краям на смертный страх… Не только Русь одна — весь мир живет погано…
— Вот подождите — Россия воспрянет, снова воспрянет и на ноги встанет. Впредь ее Запад уже не обманет цивилизацией глупой своей…
— Глупец! от твоей тоски заморским краям смешно…
— Моя безбожная Россия, священная моя страна! Моя ползучая Россия, крылатая моя страна!
— О России петь — что стремиться в храм — по лесным горам, полевым коврам..
— И будет вскоре веселый день, и мы поедем домой, в Россию… И ты прошепчешь: "Мы не во сне?.." И зарыдаю, молясь весне и землю русскую целуя…
— Ты потерял свою Россию. Противоставил ли стихию добра стихии мрачной зла? Нет? Так умолкни: увела тебя судьба не без причины в края неласковой чужбины. Что толку охать и тужить — Россию нужно заслужить!..
— Москва вчера не понимала, но завтра, верь, поймет Москва: родиться русским — слишком мало, чтоб русские иметь права…
— Не понимающий России, не ценящий моей страны, глядит на Днепр в часы ночные… За Днепр обидно…
— Мой взор мечтанья оросили: вновь — там, за башнями Кремля — неподражаемой России незаменимая земля…
— Я Россию люблю — свой родительский дом — даже с грязью со всею и пылью… Знайте, верьте: он близок, наш праздничный день, и не так он уже за горами — огласится простор нам родных деревень православными колоколами…
Бывают дни: я ненавижу свою отчизну — мать свою. Бывают дни: ее нет ближе, всем существом ее пою… Я — русский сам, и что я знаю? Я падаю. Я в небо рвусь. Я сам себя не понимаю, и сам я — вылитая Русь!..
— Любовь! Россия! Солнце! Пушкин…
— От гордого чувства, чуть странного, бывает так горько подчас: Россия построена заново другими, не нами, без нас….
— Нет, я не беженец, и я не эмигрант, — тебе, родительница, русский мой талант, и вся душа моя, вся мысль моя верна тебе, на жизнь меня обрекшая страна…
Это уже октябрь 1939 года — последняя песня. Вслушаемся:
Не предавал тебя ни мыслью, ни душой,
Мне не в чем каяться, Россия, пред тобой:
А если в чуждый край физически ушел,
Давно уж понял я, как то нехорошо…
Нехорошо. Где кураж? где искусство? где точность поэтического жеста, та самая, о которой Мандельштам сказал, что она у Северянина — как мускулатура кузнечика? Стих влачится от одышки до одышки, кается, падает, ползет:
Домой вернуться бы: не очень сладко тут.
Да только дома мой поступок как поймут?
Как объяснят его? Неловко как-то — ах,
Ведь столько лет, ведь столько лет я был в бегах…
Это "ах!" возвращает нас прямо в докарамзинские поэтические времена. Вздох обессиленной музы. Потеря языка. Сердце замирает, рассудок слепо тычется в "новые слова", пытается освоить жаргон людей, заново построивших Россию — "без нас":
Из ложной гордости, из ложного стыда
Я сам лишил себя живящего труда —
Труда строительства — и жил как бы во сне,
От счастья творческой работы в стороне…
Кажется, это последнее, что он выдыхает в сторону родины, каясь и не каясь, леденея от предчувствий и сгорая от слома гордости.
И уж не поздно ли вернуться по домам,
Когда я сам уже давным-давно не сам,
Когда чужбина доканала мысль мою, —
И КАК, Россия, я тебе и ЧТО спою?
А что раньше пел?
В июле 1918 года — "Отходную Петрограду": Чего, мол, топчешься на топи, кончаешься, никак не кончишься — провались, прими поскорее страшный свой конец!
Вы слышите? Это Петрограду сказано: "Ты проклят"! Пусть на этом месте ДРУГОЕ выстроят!
Ахматова, "послушница", в эту же безнадежную пору, в этом же городе пишет о невозможности оставить его, предать. Вот грань, отделяющая духовную силу от духовного бессилия.
Непримиримое не примирить. Но бессилие равняет "тех" и "этих" бессилием же: "Сегодня "красные", а завтра "белые" — ах, не материи, ах, не цветы! — матрешки гнусные и озверелые, мне надоевшие до тошноты…"
"Мысль" вроде бы та же, что у Цветаевой. Дух другой. Одно дело — людишки надоевшие. Другое — когда горлом идет кровь, и человек из красного становится бел.
Мандельштам может написать мучительные стихи о Сталине (не те издевательские, за которые его сослали в Чердынь, а те, что уже в Воронеже написаны — во славу). И Пастернак может написать восторженные строки, положив начало советской поэтической сталиниане. Это не "оплошности" гениев — это их крест, рок, сизифов камень.
Северянин, коченеющий от безденежья и одиночества, пишет в 1941 году товарищу Сталину письмо. Правит, переделывает. Но, кажется, так и не решается отправить.
Где божья искра в этом мраке?
А вот:
В те времена, когда роились грезы
В сердцах людей, прозрачны и ясны,
Как хороши, как свежи были розы
Моей любви, и славы, и весны!
Шестой год изгнания. Начало цикла "Классические розы". Классический Северянин. Классическая гамма: Мятлев, увековеченный Тургеневым.
Прошли года, и всюду льются слезы…
Нет ни страны, ни тех, кто жил в стране…
Как хороши, как свежи ныне розы
Воспоминаний о минувшем дне!
Вертинский берет это в свой репертуар и поет в 30-е годы на концертах. Какая музыка! Какая завершенность: были… есть…будут?